Закрыв фанеру, он однако-ж перестал улыбаться. Во взгляде его на товарища, спешно гримировавшегося под обер-кондуктора, засветилось что-то жалобное.
— Срамота, Сорроу, срамота и неудача! Все шло как по маслу, начиная с этого дурня проводника, который нанюхался понюшки, как кот валерьянки. Я пропускал: публику честь-честью, отрывая купоны. Зеркалка у меня на шее фотографировали каждого, как обезьянка. И вот, не успело дойти до него…
— До майора Кавендиша?
— Ну да, до этого чёртова майора, как в глаза мне метнулась щепотка пыли, словно от ветра. А потом, Сорроу…
— Ну?.
— Протерев глаза, я — сказать тебе по чести — на секунду сам закрыл их!
Боб Друк мечтательно смежил ресницы. По лицу его разлилась немецкая сладость:
— Я закрыл их, потому что, Сорроу, красота этой женщины ошеломила, ослепила, обсверкала меня! Представь себе молодую красавицу турчанку, жену этого проклятого Кавендиша, в полном анфасе и без чадры. Она держала в руках билеты. Зеркалка нащелкала ее четыре раза. «Мой муж, майор, не совсем здоров. Он прошел в купе, не беспокойте его», сказала она по-немецки, а я...
— А ты, Боб, как трижды олух, как старый дамский ридикюль, как месопотамский осел, — поверил ей и не придумал повода, чтоб заглянуть в купе. Ты не сделал главного, для чего союз прислал тебя в Гамбург.
— Ну да, — угрюмо ответил Боб Друк, — посмотрел бы я, кто это сделал! бы на моем месте!