— Она была недостойна моих сожалений, — повторял себе Мишель, — нет, она не была достойна такой великой чести: страдания честного и открытого сердца… и однако…
Однако, в этот самый час, в тот час, когда он чувствовал себя вполне выздоровевшим, после того как долгие месяцы его мысли были свободны от воспоминаний о Фаустине, Тремор не мог отогнать былой образ. Он его преследовал, изящный, привлекательный, этот образ, говоривший об измене, страдании, изгнании, но также и о вере, о юности, о любви.
Графиня Вронская не заслуживала слез. Она была честолюбива, ловка и холодна, расчетлива, но, в представлении Мишеля, идеальное создание, которое он обожал, — прекрасное, гордое, чистое, благородное дитя, любящая невеста, из которой он создал свою музу, фею своих грез, — украсилось белокурыми волосами, улыбкой, волнующей прелестью графини Вронской, и он оплакивал ту фею, ту музу.
Ему хотелось бы увидать графиню Вронскую, как портрет дорогой умершей, ему хотелось бы вновь найти в ней олицетворение уничтоженных временем событий, очень дорогого прошлого… К тому же он знал место, день и час, где мог быть вызван сладостный призрак.
В уединении башни Сен-Сильвер брат г-жи Фовель перечел еще раз письмо, полученное им, затем ответил несколькими строками, серьезно извиняясь, что не поддается любезной просьбе, с которой к нему обращались, важно восхваляя непризнанную прелесть голубятни. Так как он не чувствовал себя в особенно шутливом настроении, он упустил случай оценить сумасбродный брак, проектированный Колеттой; зато он не упустил случая слегка коснуться намеком той встречи, о которой она его извещала. Некоторые умалчивания говорят слишком много. Г-жа Фовель не должна была подозревать волнения, причиненного ее письмом. Вертикальные знаки, которые выводил Мишель, отставив локоть, с помощью четырехугольного кончика пера, становились соучастниками этой осторожности; он был выразителен в своей банальности, этот крупный, корректный почерк, четкий, лишенный характера, к которому, казалось, Мишель приучил свою руку, боясь всякого внешнего и осязаемого обнаружения своей нравственной личности.
Долго, и не сводя безучастного взора, смотрел Мишель на только что запечатанный конверт, затем спрятал свое лицо в обе руки и оставался так, может быть для того, чтобы скрыть горячую краску, выступившую у него на лице.
Через день, утром в пятницу, он уехал с десяти-часовым поездом.
III
Мишель попал из спокойной свежести Ривайера и тишины башни С.-Сильвера в парижскую лихорадочность и шум. Когда он вошел в жаркую залу Оперы, которую в эту минуту наполняли медные звуки оркестра и где золото декораций, светлые туалеты и сильно обнаженные тела женщин взаимно отражались, сливались или терялись в ослепительном свете, ему показалось, что он видит сон, тягостный и давящий, сопровождаемый теми странными, мгновенными, едва заметными ощущениями, которым обманутый ум придает насмешливое и дразнящее значение и над которыми смеешься при пробуждении.
Занавес был поднят. Молодой человек не видел — или видел настолько неясно, что точное представление не могло запечатлеться в его мозгу, — людей, двигавшихся по ту сторону рампы; тусклые костюмы, сельские силуэты рабочих или крестьян двигались среди сельских декораций.