Мне очень хотелось бы описать Нику, нарисовать портрет ее, как это делают обычно писатели, — и не могу, не умею. Пробовал, и ничего не вышло. Вероятно, потому, что вся суть, все очарование ее лица вовсе не в отдельных чертах его, не в бровях, не в глазах, не в цвете волос, которые, может быть, и не так уж мудрено описать, а в выражении, чрезвычайно живом и изменчивом.
Вот оно капризное, нетерпеливое, властное, как у избалованных ребят, и вдруг так и осветится простодушной улыбкой, задором, весельем; а вот уже и снова задумчивое, а тол лукавое, а то уже и снова какое-то совершенно особенное. Сколько жизни в этом лице! И я убежден, что она даже и не подозревает, что она такая. В этом отношении в ней было что-то мальчишеское. Ведь мальчишки ценят в себе все что угодно — ум, силу, широкие плечи — и в грош не ставят свою красивую внешность, если, конечно, они не болваны. Вот и Ника также.
Чем больше я смотрел на нее, тем все больше и больше уверялся, что это человек особенный, перед которым я нуль, совершенное ничтожество. Оттого и робел и даже стыдился себя. Скверное это чувство! Оно всего меня сковывало, делало неуклюжим, неловким, и я уж боялся, как бы не опрокинуть чего-нибудь, не вывалить соус прямо на скатерть или себе на колени и не показаться смешным и глупым. Словом, раскис безобразнейшим образом.
Это раздражало меня, и я подконец взбунтовался:
«Да что это я, в самом деле!.. Все это вздор! И нет в ней ничего особенного. Все это одна моя восторженность, из-за которой я не раз уже попадал впросак. Вот Серафим…»
Серафим сидел хмурый, серьезный и спокойно ел отбивную котлету. Никакой восторженности! Я позавидовал ему. Завидовал я и Сеньке Брусиловскому — этому шуту гороховому, который, не стесняясь, валял дурака и всячески старался поразить своими остротами Нику. И не без успеха. Она слушала его болтовню и смеялась, когда ему удавалось сострить. Меня это злило.
После обеда я сейчас же ушел к себе в комнату. Проходя через зал, я увидел всего себя с ног до головы в огромном зеркале. И это меня окончательно огорчило и расстроило. Мне показалось, что на мне и брюки-то нелепо сидят и лицо у меня самое заурядное.
Ну что это за лицо? Ничего резкого, бросающегося в глаза. В ту минуту я, не задумываясь, поменялся бы внешностью с любым уродом, с каким-нибудь мрачным чудовищем, своеобразным, сильным, про которого не скажешь: «Ах, какой славный мальчик!», мимо которого не пройдешь, не заметив, а заметишь — никогда уж не забудешь.
Я с отвращением отвернулся от зеркала и побежал наверх. Следом за мной пришел Серафим — вялый и грустный. Сел на кровать, обвел комнатенку взглядом и сказал:
— Итак,