— Хорошо, я это проверю, — с какой-то угрозой сказал Константин Иванович и отошел от него.
— Сделайте ваше одолжение, — зло пробормотал Серафим себе под нос.
Веселость его прошла. Он, хмурый, пил чай, ни на кого не смотрел и ни с кем не разговаривал. Я искоса посматривал на него и недоумевал: да что же это с ним?
Уже потом, недели две спустя, он рассказал мне, что происходило с ним в то утро. Когда я ночью звякнул стаканом, он действительно проснулся, видел, как я спустился по тополю и удрал. Он сейчас же почему-то догадался, что я это сделал, наверное, по уговору с Никой и Мусей. Я ушел, а он уже не мог заснуть, лежал и все думал. А когда я вернулся и следом за мной пришел Николай Андреевич, тут уже нетрудно было догадаться, что утром будет линейка.
Он решил, что на линейке мы непременно будем отпираться, пользуясь тем, что Николай Андреевич все-таки не знал, кто путешествовал ночью. Если бы он знал, ему незачем было бы приходить к нам наверх. А Серафим все знал, и лгать он не мог, не умел.
Если бы он вышел на линейку и мы стали бы упорствовать, не признаваться, то он не мог бы не сказать и сказал бы. В другое время он это и сделал бы с легким сердцем и сам задал бы мне нахлобучку, но тут припуталось одно щекотливое обстоятельство, и он не хотел, не мог этого сделать, потому что могли подумать, что он это делает не с чистым сердцем, а из чувства мести, чтобы мне насолить.
Вот он и решил: не вставать, не итти на линейку, что бы там ни было. Все, что говорилось на линейке, он слышал и очень обрадовался, когда мы признались во всем.
Лежать в постели уже было глупо, да и незачем. Он оделся и сам побежал к доктору и сказал все напрямик, что он совершенно здоров, что не вставал, потому что ему не хотелось итти на линейку, а почему — этого он не может сказать. Так надо было, а теперь ему надоело лежать.
Доктор посмотрел на него, улыбнулся и сказал:
— Ну, хорошо. Скажи, что я разрешил тебе встать.