Председатель. — Из кого состоял этот кружок?
Маклаков. — Из министров там был мой предместник Макаров, потом однажды — Кульчицкий. Из бывших министров — обер-прокурор синода Ширинский-Шихматов, который занимал очень центральное положение. Затем, Голицын, впоследствии председатель совета. Вот, кажется, все. Затем, там очень видную роль играл Павлов, известный дворянин. Кажется, главным образом, из-за его участия, дело не пошло. Я думаю (боюсь, утверждать, потому что вхожу в область мне неизвестную), я не знаю (опять утверждаю), кажется, записка была подана. Тут принимал участие брат Ширинского-Шихматова — Андрей, а не Алексей.
Председатель. — Чем же объясняется, что, не сочувствуя этим мыслям, которые вам не казались новыми, вы все-таки некоторое отношение к этому кружку сохранили?
Маклаков. — В сущности, это была, как бы, нансеновская экспедиция. Это были просто последние могикане, которые отводили душу. Серьезного ничего не было и не могло быть. И тому, кто близко стоял к центру управления, как мне пришлось в течение двух лет, тому ясны были все карты исторической игры, которая шла. Для меня это было ясно, как дважды два четыре. И когда шел вопрос о том, чтобы выработать записку, я сказал, что это с моей точки зрения так же бесполезно, как черпать воду решетом. Так что я сюда ни надежд не вкладывал, ничего. Позвольте указать на одно обстоятельство, как на иллюстрацию к тому, что я говорю. В конце ноября, когда обсуждалась декларация председателя совета министров Трепова, я сказал в государственном совете речь по поводу нее; я о ней упоминаю потому, что она, даже против моих чаяний, вызвала очень много неприятных для меня вещей, даже со стороны групп; а с другой стороны — вообще, в пространстве, потому что я получил несколько писем с угрозами и очень грубых; я говорил там как раз потому, что друзья — разные, не политические только друзья, а вообще друзья, — упрекали и меня и все правое политическое крыло, что в нем, в этом крыле, нет никого, кроме продавшихся журналистов, т.-е. таких, которые получали крупные правительственные деньги; кроме так называемых кабацких черносотенцев; нет догматики, нет чистого исповедания определенного образа политической мысли; и что никто не хочет сказать, потому что для всех очевидно, что колесо уже повернулось и что исповедывать это, — в лучшем случае, брать на себя роль дон-Кихота, борющегося с мельницами. Одно такое письмо и у меня было. Думаю, что, как раз в связи с этим, на правую группу, как из рога изобилия, сыпались всевозможные упреки, я скажу клеветы. Говорилось, что она стремится к скорейшему заключению мира, чтобы помириться с державой, где монархический принцип якобы стоит особенно крепко, с Германией. В частности, такие упреки, я скажу — клеветнические, обращались и ко мне лично, и один из них больно меня задел, потому что был брошен мне с кафедры государственной думы и, будто бы опирался на документальные данные, — когда член думы Савенко сказал, что я, Щегловитов и еще Таубе [Бар. М. А. Таубе был в 1911–1915 гг. товар. м-ра нар. просв. и одновременно числился состоящим при м-ве ин. дел.], товарищ министра иностранных дел, подавали такого рода записку государю. Это было сказано таким убежденным тоном, как будто документы были в руках, неоспоримый факт — налицо. Все это, вместе взятое, заставило меня попытаться изложить, так сказать, мое политическое credo вне программы, т.-е., как говорится, вне «погромных перспектив».
Председатель. — Вне погромных?
Маклаков. — Да, говорили ведь, что правая группа способна только кричать ура и громить евреев, и что мы теперь поджали хвост, видя, что наша песня спета. Я хотел все это положение разъяснить. Тут, между прочим, я опровергнул упрек относительно германофильства, и тут я указал на то, как сейчас вспоминаю, самое больное место, именно на то, что мы, действительно, стояли все время у могилы того, во что веровали. Я говорил, между прочим, о том, что исповедывать теперь правый образ мыслей не только не популярно, но даже не безопасно, что теперь правая вера и поругана, и осмеяна, и вышучена, и всячески в глазах всех замарана. Простите, что я останавливаюсь на этом.
Председатель. — Пожалуйста, я потом верну вас несколько назад.
Маклаков. — Это дает вехи, показывает, как проходила мысль, уже вне всякой суматохи и суеты бесконечного верчения административного колеса, пока я был министром. А когда я ушел от жизни, от Петрограда, от политики, ушел в деревню, в навоз, в семена, в коров, и т. д., оттуда мне все это стало ясней и определенней. И так ясно стало, как разрешенный ребус. Вот почему я не принимал участия. Сказать, что я им не симпатизировал, нельзя. Нет, я им симпатизировал.
Председатель. — Т.-е. кому?
Маклаков. — Тем, которые собирались, потому что они верили и гораздо больше моего верили в то, от чего мне приходилось отказываться.