— Франки франчезе… динары… лиры… Знаки дней прыгают и поют свои песни на площади Колонны. Знак веков на ней торчит и молчит…

Опознать своего соотечественника в международной толкучке на пьяцца Колонна более чем трудно. Знаки дня стирают с лиц и фигур все прочие обозначения. Но русские встречаются и здесь. Где их нет теперь в Риме?

Вот передо мною мелькают спина и затылок. В них что-то очень знакомое. Они на мгновение исчезают, тонут в серой, мутной волне и снова выныривают на ее поверхность… снова тонут и снова выплывают, как будто их владелец беспрерывно кладет земные поклоны.

В чем дело? Я протискиваюсь сквозь сгустки человеческой пены, обгоняю его и заглядываю в лицо.

— Михаил Михайлович! Вот не ждал видеть!

Еще одна такая-же, как и я, щепка из порубленного леса, занесенная на площадь Колонны веков ветрами, знаменующими дни. Он был бессменным секретарем нашей, подхваченной этим ветром редакции, менявшей свои пристанища, сотрудников, заголовки газет в петлистом тысячеверстном пробеге и бессменно хранившей на всем его протяжении лишь одно — верность в ненависти и любви.

Четкость, методичность, спокойствие — его основные черты. Вероятно, по ним я и узнал его спину, размеренно погружавшуюся в людское месиво и столь же бесстрастно поднимавшуюся из него вновь.

— Михаил Михайлович, а ведь я считал вас погибшим!

— Как и я вас. Вероятно, мы оба были недалеки от истины.

Но, оказывается, что я был гораздо ближе к ней: круживший над Италией черный ворон, скользнувший по мне лишь тенью своего крыла, держал уже его в своих когтях. У Михаила Михайловича не было ворожившей мне мимоходом стахановской бабушки Финика. Он и его старуха-мать застряли в одной из деревушек близ Толмеццо, были схвачены партизанами и водворены за проволоку в советский лагерь.