Рядом со мной в образах этих двух женщин сталкиваются два мира. И, как им полагается, не понимают друг друга. Финик поворачивается ко мне. В ее глазах не протест, не ужас, но безмерное удивление.

— Она… едет? Возвращается?!

— Милый Финик, — отвечаю я. — Ваш голубой диван повис между небом и землей на стене ростовской развалки. Бабушкина севрская ваза, о которой вы так трогательно вспоминаете, разбита вдребезги, и осколки похоронены где-то в мусоре, а у нее в какой-нибудь Диканьке или Копаньке, вероятно, цела еще бабкина перина… и свиное корыто стоит на прежнем месте. Ее путь лежит туда, и только туда. Еще куда же?

— А наш?

— Черт его знает! Но лежит куда-то и двигаться по нему надо без задержек. Визит советского майора мне не совсем приятен. Идемте опять на разведку.

Но гонять по учреждениям уже поздно. Вечереет. От входа в наш двор несутся крики. Идем узнать их причину.

Два партизана во всех регалиях, начиная от красных галстухов и кончая патронными лентами, и какая то под-стать им девица расклеивают на стенах кино целый ряд портретов Сталина.

— Здравствуйте, товарищ папаша, — кланяется им наш ставропольский турок армянского происхождения, давно не видались. Пополнели вы маленько за это время. Только мне совсем эта встреча с родителем не нравится, — поворачивается он к нам.

Мы с Фиником тоже не испытываем особой радости от лицезрения столь знакомой самодовольно тупой физиономии. Но вокруг нас восторженно орут по-итальянски, на каких-то славянских языках и даже по-русски.

— Ну, крик этих красных обезьян я понимаю, — говорит Финик, — но чего русские орут… ведь они-то знают…