— На-ка, джигит, кушай… Каша первый сорт. Ашай больше, крепка будышь!

— А сам-то?

— Сыт… Ешь, нэ жалей… У нас всего много. Ибрагим украдкой сглатывал слюну, когда же Прохор нырял под его бурку — черкес ляскал зубами, как оголодавший барсук.

А между тем время медленно ползло. Могильный снеговой курган возле палатки быстро рос. Границы между томительными днями стерлись — серая ночь неслышно сменяла серый снежный день.

Прохор поправлялся туго. Дух Ибрагима все гуще погрязал в унынии. Кругом чувствовалась смерть, и ее глухой неотвязный скрежет неуемно глодал живучую душу человека. В помутившихся отупелых глазах черкеса то застывала смертельная тоска, то вдруг рождалась непреклонная воля жить. Тогда весь он загорался нервным пламенем, суетливо надевал самодельные лыжи, выползал на божий свет и, изнемогая от холода, елозил изголодавшимися ногами по пуховому покрову зимы в надежде поймать нить жизни, которую авось подбросит ему судьба. Но темная тайна смерти бросала в его сердце лед: кругом мертво и пусто. Убитый, раздавленный, возвращался черкес домой, залезал под могильный холм и долго, бесконечно долго сидел угрюмый, неподвижный, тупо посматривая на бредившего во сне Прохора.

Когда вышли все припасы, черкес равнодушно сказал юноше:

— Ну, теперь давай, Прошка, умирать. Пропали мы, Прошка!

Прохор недоуменно уставился взглядом в костистое неузнаваемое лицо товарища, что-то хотел сказать — язык не повиновался, хотел заплакать — не было слез. Подбородок его запрыгал.

— Матушка… Милая моя матушка!..

Он залез под бурку, молча лежал там, скорчившись. Сморкался.