Черкес низко опустил голову. Весенняя муха сорвалась с потолка, села на голый желтый череп черкеса.

— Укусит, — сказал Прохор. Дыхание его было горячее, прерывистое.

— Завтра баню, редькам тереть, парить.

— Да, — сказал Прохор. — Прикрути лампу: больно глазам.

Огонек запрыгал, лампа заломила шапку и пустилась в неподвижный пляс, прищелкивая желтым языком. Темно. Жарко. Скрипнул стул. Легла на голову прохладная рука.

— Ну, ладно, Прошка. Твоя молода, я свое время отгулял. Не горуй… Спи!..

Все переплелось, заострилось, стало четырехугольным и — кресты, кресты. Мелькали желтые, в траурных, черных рамах окна, и сидела в углу лысая заря, сияющая, немая. И угловатые люди подымали Прохора, усаживали его, давали рить. Вот фельдшер Нил Минаич; он без ног, без туловища — угловатая голова, как жерди руки, а рот — прямая щель. Вот отец Ипат: «Зело борзо», — говорит он и благословляет. Его наперсный крест из огня, и ряса дымится. «Жар, — говорит фельдшер. — Зело борзо…»

— М…ша, — пробует свой голос Прохор. — Почему ты смеешься? А где Ниночка?

Нина плакала. И слезы ее — как тупые стрелы.

— Ну, ладно, — сказал Прохор, — мне больше ничего не надо.