— Не то важно, что важно, а то важно, что не важно.

— Не могу понять. Поясни, отец.

— Ты мнишь, сыне мой, важным то, что совсем не важно. Скажем: славу, богатство, почести. А не важным мнишь то, что в жизни самое важное. Печешься ли о ближних своих, не тиранишь ли их, творишь ли им добро? Вот это и есть и жизни самое главное… Прямо ли ходишь, и светильник твой пред тобою, или змеей ползучей виляешь по жизни и жалишь всякого, кто попал на тропу твою? — голос старца был властен, он гудел в тишине, в мягком блеске лампады, по-строгому.

Щекам Прохора стало вдруг жарко, кровь ударила в голову.

— Глупости городишь, дед, — желчно сказал он. — Да, впрочем, где тебе… Все это от пустоты своей нищенской говоришь ты. Сдается мне, я умнее вас, отцы-пустынники.

Старец Назарий вздохнул в ответ глубоко и тяжко. Ледащенький Ананий привстал на локотки, проиграл голосом, как на свирели:

— Гордыня… Горды-ы-ынюшка… — локотки потеряли упор, старец снова прилег, свернулся клубочком, как кошка.

Лампада погасла. Мир кельи и мир за стенами слились. Стал один беспредельно маленький мир, похожий на гробницу червя.

— Дара смирения нет в тебе, — гукнул Назарий. За дверью темная тьма стала меняться в сутемень. Поухивал филин, дождь крапал по коряжистой крыше крупными каплями. Где-то, в край все еще темной земли, мерещилось утро.

Так прошло две недели. Прохор измаялся. Коммерческого склада мысль, мускулы, полнокровные соки тела просили неустанного созидания, широкого творчества, а он с поникшей душой ходил по тайге, рубил дрова, вскапывал гряды, как простой безграмотный человек.