Осада длилась две недели. Зыковские кучки обирали купцов по богатым алтайским селам: надобен фураж, надобна жратва людям, надо всякой всячины, конь храмлет, — коня давай. Потом добрались до богатых крестьян и, в конце, уж стали щупать средняков. Бедноты же, как известно, в Сибири мало, поэтому зароптал на Зыкова, озлился без малого весь Алтай, имя Зыкова стало пугалом, и толстомясые бабы стращали ребятишек:

— Ужок тебя, поскуду, Зыков-то… ужо…

Старушенки же шипели:

— Антихрист… Церкви рушит. Эвот в Майме колокольню, сказывают, сковырнул. Жига-а-ан такой!..

И все как-то случилось быстро, непонятно, глупо. Шмыгал всюду какой-то вислоухий черный, обросший щетиной, карапуз, черкес не черкес — должно быть, чех, — а может и русской матери ублюдок. Шмыгал, нюхал, шушукался с крестьянами, с бабьем. Ага! Зыков победу справлять намерен.

И какие-то галопом проносились нездешние всадники из пади в падь, из тропы в тропу, а то и по большой дороге кавалькадой в вечерней мгле. Им вдогонку, в спины, летят от сторожевых костров партизанские пули. Эх, дьяволы-ы-ы!..

И вот широкое, сибирское разливное гулеванье. Мужики радехоньки, пивов наварили, — Зыков уходит, так его растак… Ребята, чествуй!

И к концу гулеванья, в тот час, когда особенно тосковало сердце Зыкова, — вдруг на улице: стрельба, гик, сабли, грохот, треск ручных бомб, вопли, стоны, матершина.

Зыкова брали в избе. Вломилась целая орда морд, криков, блеснули стволы направленных в грудь револьверов, блеснули погоны, закорючились черные усы и сотни глаз выкатывались от ярости:

— Стой! Ни с места! Руки вверх!!.