Лунный свет зыбкий, странный. Голубеет и вздрагивает открытая кровать, Артамонову чудится, что на кровати лежит мертвец с голым, как у него, черепом.

— Чорт с тобой, — говорит Артамонов, ни к кому не обращаясь, достает из шкапа бутылку казенной водки и наливает стакан. В зеркале туманится его отражение. — За здоровье верховного правителя, адмирала Колчака, чорт его не видал, — раскланивается он зеркалу, пьет и крякает. Ищет, чем бы закусить. Сосет голову селедки. — Дрянь дело, дрянь. Россия погибла. Пра-а-витель… Офицеришки — сволочь, шушера, пьяницы… — думает вслух Федор Петрович, порывисто и угловато, как дергунчик, размахивает руками, утюжит черную большую бороду, и глаза его горят. — Ха, дисциплина… Да, сволочи вы этакие! Разве такая раньше дисциплина-то была… И что это за власть! Городишка брошен на обум святых, ни войска, ни порядка. Пять раз из рук в руки. То какая-нибудь банда налетит, то эта дрянь, большевичишки, откуда-то вылезут из дыры. А кровь льется, тюрьмы трещат… Вот и поработай тут.

Выстрелы за окном все чаще, чаще. Черным по голубому снегу снуют людишки. По потолку над головой раздались шаги: проснулся поп.

— Вот тут и собирай подать. А требуют. Петлей грозят.

Постучались в дверь.

— Войдите!

Бородатый священник в пимах[1]Пимы — валенки., хозяин. Глаза сонные, свинячьи.

— Стреляют, Федор Петрович. Пойдемте, Бога для, к нам… Боязно.

— Большевиков бьют, — не то радостно, не то ожесточенно сказал чиновник. — Пять суток только и потанцовали большевики-то… Да и какие это большевики, так, сволота, хулиганы…

— Говорят, за Зыковым гонцы пошли, — сказал священник.