— И так мне радостно было все… — рассказывал отец, — будто Ванятка я, радовался на все, так и играло сердце…
На скаку напевал-насвистывал, — рад был, как лошадка-то выправляется, быстрее ветра. И день был такой веселый, солнышко, все цветет. Радовался кукушке, березовым свежим рощам… «дышалось… так бы вот пил и пил березовый-легкий этот воздух!..» И хотелось скакать быстрей. А тут — стаями воробьи, все поперек дороги, с куста на куст. Так надоели эти воробьи! — И откуда их столько налетело?! ну, прямо будто скакать мешали, будто вот так все мне — «не скачи-чи-чи… не скачи-чи-чи!..» — в ушах чирикало. Задорили прямо воробьи. И расшалился, как мальчик маленький, — махнул нагайкой на всем скаку, будто по воробьям, подбить… Стальная метнулась вдруг, — нагайки, что ль, испугалась? — дикая еще, не обскакалась, — а он привык к верной своей Кавказке, никогда не пугавшейся… забыл, что дика лошадь, не поберегся… вылетел из седла, в стреме нога застряла… — и понесло-понесло его, уж ничего не помнил. Перехватили лошадь ехавшие в Москву кирпичники.
— Золото-лошадка, правду сказал Егор. Ну, Господь с ней.
Я смотрел на него, когда он говорил это, и глаза его были грустные. Я знал, как любит он лошадей. Может быть, и Стальную пожалел, что уводит ее цыган, что не увидит больше?
— Эх, милый ты мой Горка… три недели сижу безвыходно, а делов-то этих…пу-ды!.. а она… ту — ды… а?.. — шутливо-грустно сказал отец, хлопая Горкина по спине.
Я вспомнил эти слова…
В прошедшем году Горкин просился на богомолье к Троице, и отец не хотел отпускать его, — время горячее, самые дела. А Горкин сказал:
— Всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь: «делов-то пуды, а она — туды».
Я не понял тогда. Отец все-таки отпустил нас с Горкиным к Преподобному. И вот, теперь, — я понял. Когда повторил он эти слова, я коснулся волосков на всхудавшей руке его… — и услыхал голос Горкина, — а лицо его было как в тумане:
— Что вы, что вы, Сергей Иваныч… милостив Господь, не вам это говорить, что вы… я — другое дело…