— Славный у тебя голосок, Аннушка… ну, пой, пой.

И мы, вместе, поем еще. Я пою — и смотрю, как у Анны Ивановны открываются полные, пунцовые, как лампадка, губы, а большие глаза молитвенно смотрят на иконы.

И так хорошо-уютно в спальне — от лампадок, от малиновых пятен на плотных занавесках, где пало солнце, от розового теперь платья Анны Ивановны, от ее светлого, чистого напева. Отец манит Анну Ивановну, ласково смотрит на нее и говорит по-особенному как-то, не так, как всегда шутливо:

— Хорошая ты, душевная… знал я, добрая ты… а такая хорошая-ласковая… не знал. Спасибо тебе, милая Аннушка… за всю доброту твою.

Он взял ее руку, подержал… и устало откинулся в подушки… А она этой рукой, горбушечками пальцев, утерла себе глаза.

Совсем плохо, отец ничего не ест, сухарики только да водица. Говорят — «душенька уж не принимает, готовится». Я теперь понимаю, что это значит — «готовится»

Пришла Домна Панферовна, чтобы поразвлечь душеспасительным разговором, посидела полчасика, а отец все подремывал. А как вышла, и пошли они с Горкиным в мастерскую, она и говорит:

— Ох, не жилец он… по глазкам видать — не жилец, уходит.

Горкин ни слова не сказал. А она будто разумела, когда человеку помирать: такой у ней глаз вострый. Я спросил Горкина, только она ушла, — может, он мне скажет по правде, Домна Панферовна, может, не поняла. А он только и сказал:

— Чего я тебе скажу… плох папашенька. Тает и тает ото дню, уж и говорит невнятно.