Я не могу смотреть. И вижу желтеющее пятно на белом, глубоко вдавившееся в сморщившуюся подушку… — лицо?.. Маленькое какое, желтое!.. Боюсь смотреть — и вижу восковую худую руку, лежащую на другой. На них деревянная иконка.
Входит Анна Ивановна и шепчет: «ах, болезные, некому об вас подумать», и ведет нас.
В детской сидит у окошка Горкин, плачет и все покачивает головой в платочек.
— Заслаб ты, косатик, изгоревался… — говорит он мне, размазывая пальцем слезы, — на вот, поешь курятинки.
Я ем охотно, обгладываю ножку. Анна Ивановна велит всем есть, а то и не выстоим. Что не выстоим? — не пойму я. Кто-то несет меня, слышу я холодок подушки… слышу — снимают башмачки, кутают, подтыкивают одеяле, — и так хорошо, уютно…
«…Вставай, вставай…» — пугает тревожный шепот, — «панихида сейчас начнется…»
Какая панихида?.. почему?.. Сонечка, в черном платье, совсем другая, стоит с восковой свечкой, — и я вспоминаю, что случилось. Черные окна, — ночь? Поют, из залы. Сонечка шепчет: «в гроб уже положили, все съехались…».
Комнаты полны народу. Я вижу наших певчих, пьют чай в столовой с бисквитными пирогами: Батырин, Костиков, Ломшаков… Ломшакову — сколько раз говорили все, — жить не больше месяца остается, сердце пропил, — а он все жив… а папашенька, молодой, здоровой, вина никогда не пил… В гостиной потчуют чаем батюшек. Протодьякон глотает пирог с вареньем, рясу замазал кремом. Гудит на ухо тете Любе, а все слыхать: «по памятуйте, ребяткам-то моим то-ртика…» Никому не жалко…
Анна Ивановна ведет нас в залу, — «сироток пропустите…». Я смотрю на шашечки паркета. Она шепчет: «и во гроб уж положили… поглядите-помолитесь, сердешные…» На столе уже нет голубого и жестких туфель, и желтого не видного, а длинный, высокий гроб, белого глазета. Вижу только закраинку, в синевато-белых, мелких трубочках, в какие обертывают окорок на Пасху, серебряные скобки-ручки, тяжелые висюльки-кисти. Почему не золотой гроб? паркетчика старика Жирнова хоронили в золотом, и были золотые кисти и херувимы?.. а, это старых в золотом, а молодых — в серебряном. Тычусь лицом в серебряную кисть, в царапающие висюльки… и слышу сверху знакомый сиплый голос — «а на-ка, крестничек… утешься, пожуй гостинчика…»
Это крестный Кашин, сует мне бумажный фунтик… золотистые финички, на ветке… Я смотрю вверх, в суровое, темное лицо. Крестный кивает лысой головой, угрюмо, строго. Я.целую его большую руку… Он молча ерошит мне затылок. Я прижимаю финички, тычусь в скребущие висюльки, растираю глаза висюльками тискаюсь-жмусь ко гробу… душно от ладана и свечек, тошно… Кто-то оттягивает меня и шепчет: «чуть не спалил…» — и берет на руки. Темное прошло, узнаю банщика Сергея. Он несет меня по коридору, — «пропущайте, мальчик обмер от духоты…». Я вижу только свечки… Он кладет меня на диван в столовой, мочит из чайной чашки, сует мне финички, — «ягодки свои растерял…». Приходит со свечкой Горкин и говорит: «в детскую его, Серега… жар у него, стошнило…»