И снова, как в памятный день, когда сидел Аниська у Семенцова и ждал случая попросить у него денег на справу, томился он знакомой, больно щиплющей за сердце тоской.
Только теперь сидел он за столом, как заводчик, как хозяин ватаги. Теперь были у него и дуб и волокуша, были деньги, но не было удовлетворения и радости. Наоборот, он ощущал только душевную пустоту.
Пошатываясь, вышел Аниська во двор, опустился на ступеньки крыльца.
Над городом нависало обагренное огнями недалекого завода пасмурное небо. Аниська смотрел на зарево заводских огней и не мог представить себе, что делали в нем люди: жизнь на заводе казалась ему таинственной и непонятной. Сознание его вдруг прояснилось, и он поймал себя на мысли о том, как мало видел он, как мало знает. Ясным и понятным было только — рыба, гирла, тупая ненависть к некоторым людям, мешающим ему жить. Дальше — темень непроглядная. Закрыты пути, и неизвестно, как пробраться к ним, кто откроет их… Вот песня, ветер, веющий с моря и пахнущий снегом, — это понятно.
Аниська с любопытством смотрел на огни завода. Высокий тенор Пантелея звенел за окном отчаянно. Казалось, он вот-вот оборвется — так трудна и бесконечна была нота.
В первый раз Аниське стало тяжело слушать пение: он отошел к сараю, где стояли лошади. Но и в сарае настигала его песня:
Мы исправим себе дуба,
Парус в семьдесят аршин,
Бродачок [32]с кляча в кляч новый
На сто двадцать пять правил,—