Но мелкий дождь тут же прекратился, едва смочив одежду. Только глина стала ещё более скользкой, чем прежде. Эрнст то и дело хватался за ветви деревьев, чтобы удержаться на разъезжающихся ногах. Эта неустойчивость заставляла напрягаться все тело, нервы ещё больше натягивались. От каждого прикосновения ветки Эрнст испуганно втягивал голову в плечи. Он все чаще останавливался. Спутники натыкались на него и шопотом ругались, не узнавая начальника или делая вид, будто не узнают. В других обстоятельствах это обошлось бы им дорого, но тут Эрнст предпочитал молчать. Не только потому, что малейший шум казался ему риском навлечь на себя огонь с обеих сторон границы, но и оттого, что он начинал побаиваться своих уголовников. Он понимал, что они ненавидят его, пожалуй, даже больше, чем тех поляков, на которых он должен был их натравить.
По учащённому дыханию людей, по злому шопоту Эрнст угадывал, что его тревожность передаётся им. Он заранее представлял себе, как эсесовцам придётся подталкивать уголовников штыками в спину, чтобы заставить итти вперёд.
Но Эрнст меньше всего думал сейчас о судьбе подчинённых, об исполнении задачи. Его занимал исход дела для него самого.
Следовало прежде всего не держаться первых рядов. И Эрнст стал мало-помалу, незаметно для других, отставать. Но едва две-три тени обогнали его, как он почувствовал ткнувший его в спину тяжёлый кулачище Мюллера. Ничего не оставалось, как прибавить шагу. Он с ненавистью представил себе маленькую головку Мюллера, его бычью шею, тяжёлый взгляд до бессмысленности тупых глаз… Брр!..
С этого момента Эрнст думал о своих людях уже не как о помощниках в выполнении трудного поручения, а единственно как о банде, посланной для того, чтобы помешать ему повернуть обратно. Они не позволили бы ему удрать, даже если бы он решился на это. Они, и прежде всего Мюллер, схватили бы его и притащили к бригаденфюреру. Эрнст вспомнил, как багровеет иногда шрам на щеке начальника… О дальнейшем не хотелось и думать. Тошнотный комок подкатывал к горлу.
Да, путь открыт только в одну сторону — туда. Но уж он-то примет все меры к тому, чтобы вернуться живым…
Настало время рассыпаться и залечь перед последним броском. Сейчас они очутятся среди чащи, в которой притаились польские пограничники.
Теперь Эрнст ненавидел этих поляков так, как может ненавидеть человек, сознающий их превосходство над собой.
Эти польские солдаты, наверно, верили в то, что делают святое дело первой шеренги — они стерегут польскую границу от нацизма. Они, наверно, любят свою Польшу и готовы зубами драться за её неприкосновенность. Эти простые ребята, загнанные в лес дисциплиной полковничьего государства, едва ли понимали, что их родина давно продана, обречена на муки своими же, польскими предателями-министрами, иноземными политиками и всем черным воинством католической церкви. Эти парни, наверно, и не подозревали, что кровь, которую они готовы были пролить за свою дорогую мать Польшу, — первая жертва в огромной и тёмной игре политических разбойников. Имена этих разбойников представлялись им, вероятно, некоей абстракцией. Что такое для них какие-нибудь чемберлены и галифаксы, боннэ и петэны, морганы и рокфеллеры? Только заграничная разновидность собственных беков и смиглых — бар, захвативших право играть судьбою страны.
Простые польские парни, облачённые в солдатские мундиры, отчётливо сознавали одно: им доверена граница. За нею притаился многовековый враг славянской Польши — тевтонский милитаризм. Это солдаты знали. Они уже видели этот милитаризм в действии. Сожжённые деревни, истерзанные бабы, повешенные старики и детские трупы на дорогах — это было уже двадцать пять лет назад, когда вильгельмовские полки топтали польскую землю.