Говорят, впрочем, иногда, что он честолюбив. Да, он честолюбив, но не в общепринятом значении этого слова. Ему не нужно ни чинов, ни крестов, ни самого высокого положения в свете. Остановившись на сцене, когда заговорщики упали на колена перед Фиеско, он им и говорит: «Республиканцы! вы лучше умеете проклинать тиранов, чем их взрывать на воздух!» А Веррина, не преклонивший перед ним колен, на это отвечал ему: «Фиеско, ты великий человек! Но… встаньте, генуэзцы!» Лаврову пришло на ум, чье положение выбрал бы он, если бы ему дали на выбор — быть Фиеско и сказать эту фразу коленопреклоненным перед ним; или быть Верриной и, не склоняя перед ним колен, сказать слово? Он бы задумался и не решил бы, что выбрать. Оба положения должны ему казаться соблазнительными. А что назавтра Фиеско погибнет в волнах, это второстепенно, главное — это положение. Да, наконец, как и отчего погиб Фиеско, ведь не осталось безвестным.
Я хотела сказать, что Лавров романтик, и что для него показная сторона, как бы он ни цеплялся за идею, в тайнике души и почти бессознательно все-таки дороже всего. Она прельщает его в революции, особенно когда вышла «История Жирондистов» Ламартина. И в вопросе искусства для искусства, подчиняясь последнему слову прогресса, которому приписывается высшая правда, он и хочет поставить искусство в служебное отношение к идее, но внутри души все же стоит за его самостоятельность и свободу. Не помню, записала ли я, как раз, когда был у нас великий спор по этому предмету, он вдруг обратился ко мне с вопросом, зачем я все молчу и какое мое мнение, за искусство ли я для искусства или нет. «Конечно, да», — отвечала я. Лицо его как-то просияло вдруг, он как-то особенно одобрительно глянул на меня, улыбнулся и проговорил: «Хорошо, хорошо, так и верно, так и надо, и оставайтесь так!» Меня эти слова его тогда совсем опешили. Я не нашлась, чтобы попросить у него разъяснений их; да, впрочем, и нельзя было, потому что его тотчас же снова увлекли в спор. Странный человек!
30 ноября.
Опять он говорил, и сегодня в последний раз. И сегодня это был уже не успех, а триумф. Вызовам и восторгу конца не было. Но хороша я! Не записала даже заглавия этих трех лекций. Заглавие их: «Три беседы о современном значении философии». Лавров теперь сделался каким-то героем и вне нашего кружка, где он им и был. Эти лекции очень увеличили его известность.
Хотела бы я через много, много лет, лет через тридцать-сорок, послушать, что тогдашние люди будут говорить про Искандера.
Кажется, я взяла слишком короткий срок, через тридцать-сорок лет я сама еще могу быть жива.[233] Но, впрочем, тридцать лет немного, но перемен во взглядах может совершиться много, а также и перемен направления. Если же мы неуклонно будем следовать по настоящему направлению, то и Искандер покажется, пожалуй, отсталым. Искандер тормошит личности, и в этом, кажется, и главная сила его. Боятся попасть ему на зубок и стараются изо всех сил этого избегнуть. С другой стороны, лестно заслужить его одобрение, и стараются изо всех сил действовать в его духе. Но вопрос в том, как он все узнает? И узнает первый и из первых рук. Что побывать у него считают как бы долгом все отправляющиеся за границу, в особенности в Лондон, почти не тайна. Когда провожали цензора Крузе, смещенного со своего места, и делали ему обед в помещении шахматного клуба, то ему прямо кричали, правда, подпив: «Прощайте, и будете в Лондоне, то кланяйтесь Александру Ивановичу». Иван Карлович было охнул со страха, и не рад был, что пошел на обед, но все обошлось.
Воскресенье, 11 декабря.
Были опять в театре, в немецком на этот раз. Смотрели Гаазе. Превосходный актер. Сколько бедных немецких сердец, думаю я, погубил он! Впрочем, он слишком прост для немок; слишком мало в нем божественного картофель-салата. Сегодня был его бенефис, и он являлся в двух совершенно противоположных ролях: в нелепой комедии Гуцкова «Юношеские годы Гете», где играл французского генерала, и в такой же нелепой комической пьеске, где играл застенчивого теолога, неподражаемо хорошо. Были мы в ложе Кавоса в Мариинском театре. Театр прелестен, но как попала в него живопись на потолке и на занавесе, отвратительнейшая мазня? Автор ее итальянец, и Кавос тоже итальянец. Но я подожду осуждать его. Может быть, и он был связан, как был связан папа, когда навязали ему Тирша.
Князь Гагарин, византийский князь, преемник в Академии благородного старика графа Ф. П. Толстого, выписал из-за границы этого Тирша и, обязанный, как вице-президент, пещись о наших художниках, устроил так, что Тиршу этому дали писать образа для церкви Николаевского дворца. Ему, иностранцу, во-первых, а, во-вторых, когда уже у папа были намечены для этой работы наши художники, между прочим Сорокин. Теперь все они и папа остались с носом. И на папа еще ропщут, что он мало боролся с Гагариным. Но у этого Гагарина рука и связи везде, и он протер своего protégé. Не возмутительно ли это? Гагарин отнимает хлеб у тех, о которых обязан заботиться, и не взирает даже на то, в какое положение ставит папа. А все оттого, что этот Тирш вторит его византийским стремлениям.
Вот отчего папа не хотел знакомиться и с Белоли. Он тоже мечтает расписывать потолки и прочее и юлит перед папа. Теперь Тирш поместился в Академии и принялся за работу, а Сорокин и Бейдеман пошли к нему в помощники-поденщики. Поступок князя Гагарина возмутительнее поступка князя Барятинского, выписавшего Тонифевра расписывать потолки.