Назвать вещи их настоящими именами он не мог, но по его волнению и негодованию можно было понять, что случилось нечто отвратительное. В день его дежурства как раз не пришли три учителя, так что поневоле то один класс, то другой, то третий оставались без присмотра. Переходя от одного в другой, в одном, в среднем, Алюхин был остановлен мальчиком, который, бледный, растерянный и в слезах, умолял его запретить Р. делать то, что он делает. Разобрав в чем дело, Алюхин запер Р. под караул, но оказалось, что есть еще виноватые, что гнусная шалость началась с понедельника, при другом воспитателе, который ничего, не видел. Главного виновника Р. посадили в карцер, остальных лишили на неопределенное время отпуска.

Не мудрствуя лукаво и чтобы не дать времени распространиться заразе, Алюхин предлагает директору, т. е. старшему воспитателю Шифферсу, розги или исключение из училища; но Шифферс медлит, не решается Алюхин негодует на него и на родителей, которые к подобным проступкам относятся слишком легко. Он желает, чтоб Р. исключили, как паршивую овцу, или высекли. Он говорит, что предшественник Шифферса, Вегенер, сек два раза. Но между тем Алюхин розог не любит, и самого его не секли никогда. Но здравый смысл, без сентиментальности, подсказывает ему в данном случае, что это средство может спасти мальчика. Про то, что Вегенер прибегал к розгам, не знает никто, и Алюхин просил никому не говорить «а занесите, — говорит, — в ваши записки, и также и то, что происходит в старшем Правоведении». Недавно эти старшие правоведы привели в дортуар ночью женщину и положили на одну из кроватей. Дежурный воспитатель прошел до спальне, заметил ее длинные волосы и говорит дежурному дядьке: «Отчего такие длинные волосы? Завтра надо остричь», и пошел дальше.

Говорят, что в большом Правоведении не проходит ночи, чтобы несколько воспитанников не отлучалось. И все сходит с рук. А потом мы удивляемся, что юноши 17–18 лет смотрят испитыми, отжившими и пожившими, и стреляются, говоря, что все уж надоело. А родители, глядя на них, твердят все свое, что «детей заучили».

Я все это не принимаю так близко к сердцу, как Алюхин, но и мне жаль молодежь, у которой нет порядочных руководителей при тех средствах, которые на них тратятся…

Среда, 15 октября.

Вчера был наш вторник[379]. Гости оставались до трех часов. Обыкновенно у нас до трех часов не засиживаются, но тут было нечто особенное, чтение сменяло пение, и никто не заметил, как прошло время. Читали: Достоевский, Маша Бушен[380], Загуляев, Случевский и Аверкиев; пела княгиня Дондукова под аккомпанемент сестры своей Лядовой, которая была у нас в первый раз…

Достоевский прочел изумительно «Пророка». Все были потрясены, исключая Аверкиевых; впрочем, шальные люди в счет не входят. На них теперь нашла такая полоса, что они все бранят Достоевского. Затем прочел он «Для берегов отчизны дальней», свою любимую «Медведицу», немного из «Данта» и из Буньяна.[381]

Причудливый, и тонкий старик! Он сам весь — волшебная сказка, с ее чудесами, неожиданностями и превращениями, с ее огромными страшилищами и с ее мелочами.

Иногда сидит он понурый и злится, злится на какой-нибудь пустяк. И так бы и оборвал человека, да предлога или случая не находит, а главное не решается, потому что гостиная ему все еще импонирует. Этого не хотят признать, а это правда, гостиные ему импонируют, и он еще чувствует в них себя не совсем удобно. Сидит он тогда, и точно подбирается, обдумывает, как бы напасть, или борется сам с собой. Голова его опускается, глаза еще больше уходят вглубь, и нижняя губа не то отвисает, не то просто отделяется от верхней и кривится. Он сам тогда не заговаривает, а отвечает отрывисто. И удастся ему в такое время в свой ответ или замечание впустить хоть каплю ехидства, то моментально, точно чары снимутся с него, он улыбнется и заговорит, все, значит, прошло; иначе целый вечер может он так хохлиться, с тем и уйдет. Кто его знает, он ведь очень добрый, истинно добрый, несмотря на все свое ехидство, может дать волю дурному расположению духа своего, он и раскаивается потом и хочет наверстать любезностью. Вчера, например, что-то покоробило его, едва он вошел, и он тотчас же съежился и насупился. Разносили чай, и я шепнула Дуне подать ему кресло; он сидел на стуле и, съеженный, казался особенно жалким. Услышал мои слова Пущин, и сам поспешил исполнить мое желание. Достоевский хоть бы кивнул ему, хоть бы глазом моргнул, и не пересел, конечно, а только сделал движение поставить на мягкое бархатное кресло стакан с чаем. «Это, — спрашивает, — для стаканов?» — «Нет, — говорю, — не для стаканов, а для вас поставил Иван Николаевич» Удовольствовавшись столь малым — на этот раз, он тем не менее тотчас словно очнулся, с улыбкой поблагодарил Пущина и начал говорить про новую книгу Н. Я. Данилевского (она еще не вышла), в которой Данилевский доказывает, что все творения обладают даром сознания, не одни только люди, но и животные и даже растения[382].

Сосна, например, тоже говорит: «я есмь!». Но сосна не может этого говорить постоянно, ежечасно и ежеминутно, как мы, люди, а лишь на протяжении времени века, столетия, один раз. «Сознать свое существование, мочь сказать: я есмь! — великий дар, — говорил Достоевский, — а сказать: меня нет, — уничтожиться для других, иметь и эту власть, пожалуй, еще выше».