Желание Покровского исполнилось, он стал ездить ко мне и в первое же свое посещение, за ужином, разговорился и очаровал всех. Слово «очарование» даже не вполне выражает впечатление, которое он произвел. Он как-то скорее околдовал, лишил покоя.

Говорили, вероятно, о какой-нибудь злобе дня, но он в предмет углубился, обобщил его и нарисовал такую поразительную и так мастерски картину настоящего и истекающего, из него будущего, — дело было в начале 70-х годов, — и так зловеще осветил ее, что все были потрясены, и, как потом оказалось, ни я, ни Покровский, ни бывший при этом Загуляев всю ночь не сомкнули глаз.

Но и говорил Достоевский не всегда. Иногда какое-нибудь слово, вроде вопроса, например, о здоровье его, его оскорбит, и он промолчит весь вечер.

Меня всегда поражало в нем, что он вовсе не знает своей цены, поражала его скромность. Отсюда и происходила его чрезвычайная обидчивость, лучше сказать, какое-то вечное ожидание, что его сейчас могут обидеть. И он часто и видел обиду там, где другой человек, действительно ставящий себя высоко, и предполагать бы ее не мог. Дерзости, природной или благоприобретенной вследствие громких успехов и популярности, в нем тоже не было, а, как говорю, минутами точно желчный шарик какой-то подкатывал ему к груди и лопался, и он должен был выпустить эту желчь, хотя и боролся с нею всегда. Эта борьба выражалась на его лице, — я хорошо изучила его физиономию, часто, с ним видаясь. И, замечая особенную игру губ и какое-то виноватое выражение глаз, всегда знала, не что именно, но что-то злое воспоследует. Иногда ему удавалось победить себя, проглотить желчь, но тогда обыкновенно он делался сумрачным, умолкал, был не в духе.

И в сущности все это было, пустяками; и все выходки его, про которые кричали, были сущими невинными пустяками. Их считали нахальными, потому что смотрели на него с каким-то подобострастием, не как на равного, не как на обыкновенного человека, а как на высшего и необыкновенного.

Чем больше я думаю о Достоевском, уем больше убеждаюсь, что значение его среди современников вовсе не в литературном его таланте, а в учительстве.

Как сравнить его, как романиста, с Тургеневым? Читать Тургенева — наслаждение, читать Достоевского — труд, и труд тяжелый, раздражающий. Читая Достоевского, вы чувствуете себя точно прямо с утомительной дороги попавшим вдруг в незнакомую комнату, к незнакомым людям. Все эти люди толкутся вокруг вас, говорят, двигаются, рассказывают самые удивительные вещи, совершают при вас самые неожиданные действия. Слух ваш, зрение напряжены в высшей степени, но не глядеть и не слушать невозможно. До каждого из них вам есть дело, оторваться от них вы не в силах. Но они, все тут разом, каждый со своим делом; вы силитесь понять, что тут происходит, силитесь присмотреться, отличить одного от другого людей этих, и если при неимоверных усилиях поймаете, что каждый делает и говорит, то зачем они все тут столклись, как попали в эту сутолоку, — никогда не поймете; и хоть голова осилит и поймет суть в конце концов, то чувства все-таки изнемогут.

А читая Тургенева (даже «Дым», но, конечно, не «Новь»), точно пьешь живую воду. А между тем в этой сутолоке романов Достоевского разбросаны такие перлы, какие и не снились Тургеневу. И вот чем велик Достоевский!

Только эти перлы должны быть отнесены не к его призванию романиста, а к призванию учителя. Они разбросаны еще больше в «Дневнике Писателя», разбросаны по его письмам; не тем письмам, что писал он Майкову, Пирогову и бар. Врангелю, а тем, которые он писал к разным неизвестным, алчущим и жаждущим правды людям.

Его называют психологом. Да, он был психолог. Но, чтобы быть таким психологом, не надо быть великим писателем, а надо уметь подходить к душе ближнего, надо самому иметь душу добрую, простую, глубокую и не умеющую презирать.