Не записала, что Карс взят, и какая была радость при получении о том известия. Двадцать два знамени поставлены у Троицы; 4-го было благодарственное молебствие. Вчера весь день была опять как в воду опущенная, а вечером, у Рыжовых, вдруг разыгралась и всех пересмешила; Sophie все только приговаривала: «Что это за Леля за потешная!» Коля именинник. Сейчас были дедушка, Варя и Познер, офицер, которого представили Игнатовичи. Дядя, Полонский, Ознобишин, Моллер и Часовников обедают у нас. Недавно Полонский говорит: «А у вас опять будет маскарад [один был в прошлом году], и меня спрашивают, шью ли я уже себе русскую рубашку, потому что говорят, что все дамы будут в сарафанах, а мужчины в рубахах». Это верно кто-нибудь выдумал в насмешку на то, что у нас говорят все по-русски.
14 декабря.
Удивительные вещи говорятся иногда, и удивительный хаос производят они в голове моей. К старости ли стала я такая чуткая, или это болезненное состояние, но на меня страшно действуют иные речи, могу сказать, что «ничто меня не идет мимо». А просить, чтобы растолковали, — некого. Полонский очень умный человек, но он меня не понимает. Может быть, я говорю бестолково; может быть, но вчера я старалась сделать ему понятными мои мысли, он не понял ничего. Осипову я иногда говорила вещи, мне самой еще неясные, и он понимал всегда, и мне потом становилось ясно. Иногда речь шла о чем-нибудь таком неуловимом, на что и слов-то, кажется, нет; он и то понимал. Полонский, может быть, равнодушнее ко всему.
15 декабря.
Опять будет спектакль. Ознобишин и Моллер обедали сегодня у нас. Насчет спектакля еще не решили. Хотят, чтобы играли дети. Едем сейчас к Ливотовым, она нездорова. Завтра дают в первый раз драму Потехина: «Чужое добро впрок нейдет». Все будут в театре[87]; т. е. все литераторы, с женами, у кого они имеются, Толстые и мы.
Пятница, 23 декабря.
Не писала целую неделю; не хотелось. Драма Потехина имела, больший успех, чем «Ипохондрик» Писемского[88]. Надо признаться, что Писемского вызывали почти исключительно с нашей стороны залы, т. е. где находилось большинство его знакомых, ну, а Потехина со всех сторон; или, может статься, у него знакомые были выгоднее размещены. Играли зато у него хуже, чем у Писемского; один Мартынов был хорош[89]. Как удивительно усвоил он себе замашки мужика, молодого парня. Самойлов, же, знаменитый Самойлов, не знал роли. Орлова была отвратительна; не знаю, игрой ли своей, или тем, что слишком напоминала мне мою знакомую, Орлову. По роли ей то и дело приходилось повторять те слова, что и в жизни не сходят с ее языка. Я знаю, отчего Самойлов дурно играл, ему, во-первых, было досадно на автора, который сам учил всех актеров и так вдолбил в них роли, что Меи, которые сидели в ложе возле нас, все ахали о том, что каждый актер говорил даже голосом Потехина. Потехин читает превосходно и обладает даром менять голос даже на женский. Вот Самойлов и объявил, что не будет ездить на репетиции, а слушаться Потехина тем менее, и не ездил почти. Это первая причина, вторая же та, что надо было играть с Бурдиным: и Орловой, которых он терпеть не может.
Четверг, 29 декабря.
Проходят праздники. Давно потухла волшебная елка, — ее уж и забыли. Что делали мы на праздниках? В понедельник были у Полонского на именинах[90]; он пригласил Толстых с дочерьми и нас с Машей и Олей. Дети играли с маленькими Мишей Смирновым и Сережей, князем Оболенским, а мы сидели в комнате Полонского. Кроме нас были у него еще Щербина, Потехин, Михайлов и Шелгунова, Людмила Петровна. Эту Людмилу Петровну рекомендовали мама, как отличную актрису; мы скоро увидим ее на наших подмостках. По пути домой мы расспрашивали Машу и Олю, весело ли им было и что они делали. Маша начала рассказывать, но, когда дошло дело до самой Смирновой, она вдруг сказала: «Ах, какая она гадкая, такая противная». На замечание мама, что так выражаться ей не подобает, она сослалась на то, иго не одна она это говорит, но и Катя и Оля Толстые, и наша Оля также. Я никогда еще не видала наших девочек в таком азарте, и против кого же? Против друга Жуковского, Гоголя, Плетнева, очаровательной Александры Осиповны Смирновой, которой писал стихи Пушкин и Лермонтов посвятил: «Без вас хочу сказать…» Она привлекала к себе лучших людей своего времени, и вдруг четыре девочки решили, что она гадкая и противная. Хотелось бы мне ее видеть. Она теперь больна, не встает с кушетки, и потому не могла прийти к Полонскому. Из того, что я о ней слышала, помимо мнения четырех девочек, я составила себе такое понятие, что она хотя уж и не молода теперь и болезненна, но все еще привлекательна и умна, но и тщеславна; любит окружать себя умными людьми, людьми, выходящими из ряда вон, недюжинными, оттого и пригласила в воспитатели к сыну поэта. Ее друг Жуковский воспитывал наследника русского престола, другой поэт, не хуже Жуковского, а может и получше, будет воспитывать ее сына. Ей дела нет до того, годится ли поэт в воспитатели; она забывает, что при наследнике был еще Мердер, не поэт. Полонский честен, добр и умен, но, чтобы воспитывать мальчика, нужны еще неусыпная бдительность, твердость и точность: поэтов ли то свойства? Удивил меня тогда у Полонского и Щербина. В начале вечера он острил по обыкновению, и по обыкновению его слушали и восхищались его остротами, но наконец как-то посмеялись над ним самим и сказали, что он зол, задели, одним словом, его самолюбие. Щербина не терпит, когда его зовут злым, просто злым; по его мнению, он не злой, а бич общественный. Он замолчал, заговорили о другом и его забыли. В конце вечера же кто-то заметил его отсутствие. Стали оглядываться, искать, и нашли его на окне за шторой, из-под которой висели его коротенькие ножки. «Николай Федорович, что вы там делаете, подите сюда», — послышалось со всех сторон. Он соскочил с окна, постоял посреди комнаты и пошел сесть на пустое место возле меня. «Что с Вами?» — спросила я. «Ничего, — отвечал он, — только зачем называют меня злым, я, право, не злой». Я посмотрела на него, он хотел отвернуться, но не успел, и я увидала в его черных на выкате глазах слезы. Эти слезы несказанно удивили меня. Не говоря уже о том, стоило ли плакать о таких пустяках, было еще чрезвычайно странно видеть слезы в Щербининых насмешливых глазах. И о чем он плакал, этот бич общественный? Разве не своей волей пишет и говорит он злые вещи и эпиграммы? Он, между прочим, постоянно уговаривает меня писать дневник и вносить в него все, что я вижу и слышу. Ну, вот я и вношу сегодня про него самого, но был ли бы он доволен, если бы прочел?
Во вторник были на детском балу у Гамбиов. Наши дети — мое самое горькое горе, хроническая болезнь моя. О них я никогда не пишу; не к чему; помочь нельзя. Я боюсь, что из них ничего не выйдет. В то время, как у нас тут полная чаша всего: и самого лучшего, и яду, — на долю детей выпадает только яд; они извлекают только яд, не пользуясь лучшим. Может, я ошибаюсь, дай бог! Но что хотела я сказать? Да, что Маша и Оля были самые миленькие на балу.