Недавно были мы в картинной галлерее Прянишникова. Нельзя сказать, что все картины его примечательны; некоторые даже вовсе не примечательны; но все они писаны русскими художниками.

С нами был Страшинский и, по обыкновению, восторгался тем, чем не стоило восторгаться, но из угождения перед хозяином, который сам водил нас. В одно время с нами была там и Каролина Павлова, автор «Разговора в Трианоне»[115], женщина, как говорят, ума необыкновенного. Но что в ней самое замечательное, так это то, что она вовсе не русская, и по-русски выучилась сравнительно недавно, и так превосходно овладела русской речью и русским стихом. Странно только и жаль, что она, будучи писательницей, не знакома ни с Толстым, ни с Глинками, ни с нами. Она, кажется, ведет жизнь уединенную, и только по известным дням собираются у нее несколько человек мужчин, и она читает им свои произведения. Из наших знакомых бывают у нее Жадовские, Вигель, Щербина и Бенедиктов; Бенедиктов только редко, находит, что она слишком много говорит. Зато Щербина от нее в восторге. «Павлова, Каролина, замечательная женщина», — говорит он. У нас опять была глупая история с Меем. Первая была в начале зимы, в одну из суббот. Ужинали, и за ужином несколько молодых художников поместились как-то так, и все вместе, что до них трудно было добраться прислуге. Мама, наблюдавшая за тем, чтобы все кушали, заметила, что у них нет хлеба, и сказала: «Как бы туда перебросить хлеб?» Мей, бывший уже навеселе, взял поднос с хлебом и качнул им в сторону молодых людей; но остановился, впрочем, тотчас же и обратился к мама о вопросом, бросить ли. Мама, не предполагая, что он это исполнит буквально, сказала, чтобы он качнул еще раз, и моментально ломти хлеба посыпались на головы молодых людей, и они обиделись. Их удалось потом успокоить и помириться с ними, и эта история никаких последствий не имела, кроме того разве, что как-то раз в одном из журналов упомянули о ней по какому-то случаю, но вторая была хуже, потому что после нее Мей больше не бывал у нас. Случилась эта вторая из-за нашей англичанки, Аннет. Эта молоденькая Аннет — вовсе не красавица, но за ней как-то много ухаживают. В тот злополучный вечер с нее рисовал портрет Гоффер. Они сидели в гостиной, и несколько молодых людей окружали их; подсел к ним и Мей, — это было уже после ужина, — и стал что-то говорить, что не понравилось Страшинскому. Он подошел к Аннет и, со словами: «Позвольте вас увести отсюда», подал ей руку. Мей вспылил. Поднялся крупный разговор и дошел до того, что Мей поднял стул на Страшинского. Но тут прибежала Софья Григорьевна Мей, и ей удалось увезти, с помощью других, своего мужа. Но этим дело не кончилось. Остались Розальон-Сошальский и Щербина, сторонники Мея, и между ними и Страшинским дело не дошло до чего-нибудь серьезного только благодаря Святскому. Сошальский на то и бил, чтобы произошел пущий скандал, и хотя он барин, богатый помещик, но выказал себя в этот вечер именно таким, каким он мне с первого раза показался, — неприличным человеком, не умеющим вести себя в обществе, к которому принадлежит. Щербина и Мей — другое дело. Щербина и не имеет претензии быть светским человеком и знать все приличия светского человека; не будь он поэтом, то, вероятно, он бы и не бывал никогда в тех домах, где бывает; и вторил он Сошальскому, вероятно, не вполне ясно понимая, что он делает, что так поступать можно в трактирах, а не в семейных домах.

Что же касается Мея, то он премилый и, конечно, вполне приличный и умеющий себя вести во всяком обществе, но он, увы, одержим пороком, он пьет. К тому же Страшинский поступил нахально, и намеренно нахально. Этот поляк всегда либо нахален, либо льстив. Он тоже, конечно, не рассчитал, что перед ним человек нетрезвый; он думал оскорбить его одного, но вышел скандал. Одно хорошее в этом, что Сошальскому отказано от дома. Но, кажется, и Мей больше не бывает; и Щербина что-то не показывается. Мей такой умница, такой интересный человек; и поэт такой, и так хорошо читает! Он лицеист, а между тем образованнее и более знающий, чем лицеисты бывают обыкновенно. Он, например, знает по-гречески настолько, что может говорить на этом языке. Раз и говорил с Щербиной. Т. е. Щербина, как грек, говорил на своем родном языке, новогреческом, а Мей на древнем.

Жаль и Щербину. И все это так глупо и скандально. Щербину кто-то видел на днях на улице, и все еще в усах, значит, он места еще не получил. Вот тоже Щербина. Без устали пускает он стрелы своего остроумия в чиновников, так что живого места, кажется, на них не оставил, а сам спит и видит сделаться чиновником. Правда, надо человеку есть; но зачем же так беспощадно острить тогда и плевать в колодец, из которого приходится пить? Дедушка это заметил. Хотя и старается, по просьбе мама и других, пристроить его, в надежде, впрочем, что тогда он перестанет метать в них свои стрелы.

Страшинский же продолжает бывать у нас, как ни в чем не бывало. А как бы охотно я променяла его на Мея! И тем более, что остаюсь теперь без стихов, которые он обещал вписать в мой альбом и не успел. Это была «Запевка», прелестная вещь[116]. У нас есть его «Сервилия»[117] с собственной подписью.

Страшинский бывает даже очень часто. Он рисует теперь для папа большую сепию «Бенвенуто Челлини и его натурщица», выходит очень хорошо. А я за это время успела его лучше узнать, и признаюсь, что он от этого не выиграл в моих глазах. Лиза Шульц, с которой я часто о нем спорю, оправдывает его тем, что он художник. У них художники не бывают, а у нас бывает их довольно, да и сам папа художник, я привыкла, к художникам, но не вижу, чтобы они были похожи на Страшинского. Какой интересный мальчик становится. Аля. Теперь я люблю, когда все они дома, а прежде всегда, бывало, рада, когда они в гимназии. Я стараюсь не заглядывать в себя, там взбаламучено, как в море, и так же темно и горько. Кто будет читать этот дневник! Никто. При жизни не дам, а после моей смерти никто не даст себе труд довести до конца; и он пожелтеет и истлеет где-нибудь на чердаке. Но я все-таки не брошу его.

На днях водил нас папа в Эрмитаж, показывал нам залу, которую он только что окончил. Совсем волшебная зала. Чудо, как хороша! Не жаль, что драгоценное богатство материала попало в руки художника; художник блистательно воспользовался им.

Среда, 25 апреля.

Недавно прочитала «Кто виноват » того Герцена или Искандера, какое-то произведение которого давал мне Галанин, а мама сожгла. Что, если и то было так же хорошо, как и это? Что за человек этот Герцен? По слухам о нем и по этому «Кто виноват», я не могу взять его в толк; я только поняла, что это большой талант. Но как же может он не любить своей России?

Говорят, что к коронации готовятся большие перемены в административном мире: старики уступят места свои молодым. Пожалуй, это выйдет переливание пустого в порожнее. И молодые окажутся такими же, как старики; ведь все они толклись в одной ступе. Жаль Мея; он гибнет и погибнет. Отчего так непрочны наши таланты? Они точно цветы, выросшие, на удивление мира, на невозможной почве. Пищи корням их в скудной почве не оказывается, и, едва распустившись чудесно, они вянут и сохнут. Почти все наши лучшие дарования погибли преждевременно, — Кольцов, Гоголь, Белинский, Грановский, — да всех и не перечтешь. Пушкин и Лермонтов погибли также преждевременно, но их я исключаю, их убили. Когда же нарастет почва? Откуда она нанесется? Уж не из них ли самих она образуется? Не на их ли костях вырастет новое поколение, новых прочных талантов? На художниках роковая черта эта кажется еще нагляднее. Сколько молодых дарований возникает в Академии, но, удивив своим первым опытом, получив золотую медаль, точно сгорают они под жарким солнцем Италии. Что-то роковое заключается тут. Либо они гибнут сами, либо губят свой талант. Не погиб еще, не сгорел, живя так долго в Италии, Иванов; но он, видно, исключение.