Вторник, 21 января.

Я глупо написала о гостях Глинок. Что это за суждения! Кто такой удивительный и неудивительный человек? Все удивительны и неудивительны. Но бывают минуты, что мне у Глинок тяжело дышать, точно в склепе; я уж привыкла к вольному воздуху.

Среда, 22 января.

Теперь мама ложится спать. Пана и Коля уехали на свадьбу и на байт, а все остальные уже спят. Все остальные спят, а я не сплю и, в тишине глубокой ночи, опять задумалась о пережитом, о странной болезни моей и о состоянии духа, в котором так долго находилась, — мучительном состоянии, когда человек перерос то, к чему Привык, и еще не привык к тому, до чего дорос. Помню, как я металась от книги к книге тогда, и — одна не удовлетворяла моего голода, а другая пугала еще пуще. Помню, как прислушивалась к людям, жаждая найти у них то, что мне было нужно, но вместо того преисполнялась лишь пущим ужасом. Но к чему я это все вспомнила? Хочется, что ли, разбередить едва зажившие раны? Ну, да, они зажили, но на них еще только струп, не рубец. Неловкое прикосновение может его сорвать. Я все еще — как тростник надломленный, как струна, еще звенящая; мне все еще виден тот край бездны, на котором я стояла. Мне все еще по временам кажется, когда я слушаю окружающих меня людей, что вокруг меня пустое сырое пространство; что обдает меня холодом; что и вблизи и вдали, и везде завывает пронзительно тонкий, неистово-страшный ветер; и под ногами — ничего, в трепетных, ищущих опоры руках — ничего, перед глазами — ничего и в ответ на клич — ничего.

Суббота, 25 января.

Вот я добилась того, что растревожила свои раны и не писала два дня. Теперь ночь опять, но теперь я себя победила, да и иначе настроена. Сейчас кончилась наша суббота. Были дедушка, Бенедиктов, тетенька Л., Лиза, Лавров, Глинки, Солнцев с дочерью, Данилевский с женой, Курочкины, Гебгардты, Соколов, Хлебовский, Панаев, Святский, Гох. Но некоторые из этих лиц почти весь вечер провели, запершись, наверху, в моей комнате. Они читали пятый и шестой номера «Колокола». Я, конечно, не слушала, мне надо было быть внизу. Но Гох говорит, что я немного потеряла, потому, во-первых, что там было слишком много возмутительного, а во-вторых, одна история, которую он и не дал бы мне слушать[141].

Вторник, 28 января.

Только что от Лавровых, а мне уж опять хочется к ним. Они мне нравятся. Нравится склад их жизни, вся их семья; их девочки в длинных локонах, с открытыми шейками и ручками, такие хорошенькие и благовоспитанные; она, красивая и величавая, смесь, но очень хорошая смесь, русской барыни с немкой из образованного и богатого дома, а главное, нравится он; и, может быть, не столько нравится, сколько любопытен. Я что-то стала тупа на анализ (и очень этому рада, впрочем), я не могу, в сущности, отдать себе ясного отчета в нем. Может быть, я смотрю на него глазами Бенедиктова, и Ивана Карловича, и тетеньки Ливотовой, которые тоже превозносят его до небес. Мне так нужно кому-нибудь верить, положиться на кого-нибудь. Он, в сущности, из тех, кого я так боюсь, кого избегаю, но дело-то в том, что от него я надеюсь получить ответы на мучающие меня вопросы. Кто же, если не он, может их дать, этот homme superieur[142], как его называют. Другие, мучители мои, кидают страшные слова и не дают себе труда привести для них доказательство; кидают вопросы, а ответов не дают, потому что не могут или не хотят. Лавров, с его умом, с его познаниями, с его античным, плутарховским характером, как говорит Бенедиктов, — должен дать эти ответы.

Только бы не оказалось у него ахиллесовой пятки; только не увидать бы мне его пятки.

Среда, 29 января.