Но еще одно. Мне часто приходит на мысль, какая, в сущности, неблагодарная роль выпала на долю Константина Николаевича. Все нововведения на пути прогресса приверженцы его приписывают ему, а между тем в истории они будут принадлежать к деяниям Александра II и составят славу его царствования. Его приверженцы льстят ему, превозносят его ум, его просвещенный взгляд, его либерализм и прочее. Он честолюбив, может быть, искренно преисполнен желания блага для России и искренно верит, что тот путь, на который ему указывают, и есть настоящий путь к этому благу, и — не властен вести по нему. Так близок к власти, и все же не властен. Ему льстят. Слава, будучи родным братом царя, быть либеральным, стоять у самого трона самодержца и в то же время не сочувствовать самодержавию, — так заманчива. Ему твердят: «Вы можете так многое», а между тем он многого не может. Он чувствует в себе силу лететь, куда ему укажут, а крылья подрезаны. Не заманят ли его льстецы-искусители, не соблазнит ли его слава передового человека — переступить известные границы? Уже шепчут, что Константин Николаевич находится в сношениях с Искандером.

Приверженцы его ожидают от него многого, и противники, которых гораздо больше, чем приверженцев, покуда еще тоже ожидают многого, но многого — дурного. Они его называют беспокойным человеком и опасным преобразователем. Странно, что Лавров, сам либерал, не особенно симпатизирует ему. Я еще не пойму Лаврова. Мне кажется, что он прежде всего романтик-идеалист. Он жаждет подвига, но не знает, где его искать, и до поры до времени блюдет какую-то чистоту душевную и всяческую, и строгое исполнение долга относительно семьи и среды, в которую поставлен. Он жаждет славы — кто ее не жаждет! — но, близорукий физически, он, кажется, близорук и в этом отношении и ближайшую отвлеченную вреду не видит, как она есть. Когда говорят о государе и его брате, он всегда берет сторону первого.

Воскресенье, 9 февраля.

Я бы хотела, чтобы в моем дневнике отпечатывался дух настоящего времени, и не умею этого сделать. Для этого, кажется, надо, не рассуждая, записывать факты, а я все рассуждаю. Я говорю, что анализ мешает мне. Мне бы хотелось, чтобы через много, много лет, если уцелеют эти страницы, в них бы живо и верно отражалось нынешнее время, нынешняя борьба новых начал со старыми.

Говорят, что мы спали тридцать лет[144], и теперь просыпаемся. Но богатырь спал тридцать лет и три года. Впрочем, если считать до 1855 года, то выйдет только тридцать, а если считать до нынешнего 1858-го, то ровно тридцать и три года, именно как следует. Ну-ко, богатырь, вставай и удивляй мир!

Но говорят еще, что нам проснуться и встать не дают. Няньки все укачивают снова; да покойней, когда дитя спит; они говорят, что еще рам вставать, еще заря только занимается. А что дитя выросло во время тридцатилетнего сна, и уже более не дитя, — они не видят.

В Москве, по случаю предстоящего освобождения крестьян, положено было дать обед и пить за здоровье государя. Закревский донес об этом и в донесении выразил опасение, что обед будет иметь революционный характер. Государь, узнав программу обеда, немедленно его разрешил и благодарил дворян за их сочувствие великому делу. Обед состоялся. На нем было произнесено много речей, и все они напечатаны в «Русском Вестнике», и все носят один характер, не революционный, но характер радости и признательности к государю.

Самая же горячая из этих речей — речь Кокорева. И сам он до того расходился, что предложил еще другой обед, в день восшествия на престол, 19 февраля[145]. Но что же вышло? О самого того дня, в который он сделал это предложение, — он находится под надзором полиции.

Вот это-то и называется скачками и прыжками туда и обратно. И таких скачков не оберешься. Например, драму «Свет не без добрых людей» разрешили к представлению, но, когда почти весь Петербург уже видел ее на сцене, — ее вдруг, запретили[146]. И говорят, что то берет верх влияние Константина Николаевича, то тех нянек, что хотят уложить спать всю Россию.

Понедельник, 10 февраля.