Раз, во время вечерних классов в Академии, Пименов, профессор, сказал что-то грубое ученикам. Ученики вспылили, побросали свои работы и побежали к инспектору классов Фрикке. Фрикке побежал к Ф. А. Бруни и объявил, что в Академии бунт. Бруни позвал учеников, выслушал их и, когда они стали требовать удовлетворения от Пименова, послал к Пименову рассказать о происшедшем. Пименов между тем сидел себе спокойно дома, давно забыв, говорил ли он что-нибудь ученикам и говорили ли ему что-нибудь ученики. Выслушав посланного, он отвечал, что не помнит, что было, что может и сказал что-нибудь лишнее, так как грех говорить лишнее знает за собой, и ученики знают этот его грех; но знают также, что он бы объяснился и помирился с ними. Ученики, в сущности, любят профессора Пименова и знают, что он действительно искренно относится к ним и к искусству. К тому же, пока тянулись переговоры, минутный пыл их негодования остыл, и явился вопрос: чего же собственно они добиваются? И вот, переменив гнев на милость, даже с повинными почти головами, отправились они всей гурьбой к Пименову. Он встретил их в мастерской своей и, со словами «братцы, ведь я вас люблю», обнял из них столько, сколько поместилось в его широких объятиях; остальные его окружили, и сами обнимали и целовали его. Вышло это все так сердечно и просто, что даже двое служивых, состоящих при мастерской, прослезились.
Но при чем же тут клуб? А вот при чем: воротясь от Пименова в класс, ученики как бы впервые оглянулись друг на друга и увидели, и почувствовали, что они составляют нечто целое, товарищество. И тут зародилась у них мысль основать клуб, т. е. нанять на общие средства квартиру, и в ней собираться по вечерам работать, читать, беседовать.
Не откладывая предприятия в долгий ящик, живо нашли они и наняли и устроили, на скудные средства свои, квартиру, и стали в ней собираться до вечерам, работать на экзамен; туда же, приносили произведения свои на суд товарищей. Прошло несколько времени, и так называемый клуб разрастался, прибывали новые члены, а с ними и средства, завелось фортепьяно; явилось несколько книг. Но недоставало одного только, главного, о чем простодушные художники и не думали, недоставало правительственного разрешения на открытие подобного учреждения. Наконец, спохватились, и кто-то надоумил обратиться прямо к президенту Академии, в.к. Марии Николаевне. Мария Николаевна немедленно разрешила просимое, или испросила разрешения, уж я не знаю, и кроме того подарила клубу библиотеку. И вот теперь он процветает. У него уже сто восемь членов. Кроме художников принимаются литераторы и музыканты. Сегодня именно музыкальный вечер, и Коля отправился туда прямо из Академии, завтра расскажет, хорошо ли было. Я так беспутно писала дневник в прошедшем году, во время помешательства своего, — кажется, право, это было помешательство, — такие в нем пробелы, что, например, не упомянула вовсе, что Коля окончил курс в гимназии.
Четверг, 13 февраля.
Хочется очень спать, но слаба только плоть, дух же бодр. Как я рада, как счастлива, что опять бодр дух мой! Что мне опять хочется читать, учиться, слушать. Что я, засыпая, с наслаждением думаю, как бы устроить так, чтобы на следующий день потерять поменьше времени. А год тому назад, читать и слушать!!
Пятница, 14 февраля.
Завтра наша суббота. Кто придет? Лавровы не будут, она больна, а он без нее, верно, не придет. Кажется, пророчество Бенедиктова сбывается, и я начинаю поддаваться влиянию Лаврова. Но что же делать, если от него получаю ответы, а от них — никаких. И сам Бенедиктов и все другие, то и дело поют ему хвалы; веря им, я верю ему. Еще я упираюсь, анализирую, еще смотрю под ноги, куда ступаю; но чувствую, что наступит скоро время, когда забуду анализировать и смотреть под ноги и, очертя голову, пойду за ним, куда он поведет.
Меня дразнят, говорят, что я увлекаюсь им, забыла свое увлечение Осиповым. Я Осипова старалась забыть, еще раньше. Да и там было чувство, воображение, здесь рассудок. Там был сон в летнюю ночь, который прервала графиня; здесь — быть или не быть — тоже Шекспира. Осипов старше, умнее, опытнее меня, но все же он был мне более ровня, чем Лавров; он был учителем, но и товарищем вместе с тем. Мы с ним делились впечатлениями, из которых большая часть была нова и для него так же, как для меня; и это-то и составляло прелесть наших встреч и бесед. Составляло для меня, а может быть, и для него, так как он постоянно приходил к нам. Мы понимали друг друга с полуслова, намека или взгляда, и между нами образовалась какая-то непрерывная цепь понимания. Разговор, прерванный накануне, продолжался на другой день; мысль, пришедшую в голову, не нужно было излагать последовательно, довольно было двух слов.
Я думаю, подобное понимание друг друга зовется дружбой. Меледу Лавровым и мной ничего подобного не может быть; да ничего подобного я и не желаю. Я вовсе не желаю быть ему ровней, а, напротив того, желаю на него смотреть снизу вверх, и близко вглядываться в него даже вовсе не желаю. Пусть он всегда остается для меня таким, каким мне его рисуют, пусть он успокаивает мою больную голову только.
Но по справедливости следует сознаться, что и в отношении Лаврова играет некоторую роль чувство, но только не такое хорошее, как то, которое воодушевляло меня относительно Осипова, а более низкого сорта — чувство самолюбия.