Вести переговоры через Михайлова не пришлось. Григорьев уже караулил добычу и захватил в свои лапы и Кушелева, и его журнал, и Полонского было, но Полонский отступился. Затем явился Хмельницкий и в свою очередь завладел Кушелевым и журналом, отпихнул Григорьева. Партия Григорьева и есть то общественное мнение, которое клеймит Хмельницкого. А в сущности: все они, начиная с Кушелева и кончая Хмельницким, хороши. Но воображаю, какое впечатление должна производить вся эта окружающая его пишущая братия на Кушелева. Сам он большой барин, больной человек и бесхарактерный. Он страдает виттовой пляской, и на него тяжело смотреть, как он вертится и шевелится. Родные и люди его круга от него отступились вследствие его женитьбы. Издавать журнал задумал он еще до нее. Он любит литературу и сам что-то пописывает. Но после его женитьбы и лучшие из литераторов тоже отдалились от него, а те, которые остались и составляют теперь как бы двор его, — не лучшие. К несчастию, находится там Мей и его жена. И еще, к великому моему изумлению, Баумгартен, друзья Бенедиктова, которые и лето проводили у него в подмосковной. Бывает у него и Бенедиктов, но редко, так же, как и Майков, Гончаров, Григорович.
22 октября.
Вчера много говорили о Фурье, Сен-Симоне и прочих. Лавров излагал их системы, но над некоторыми подробностями смеялся. Бенедиктов изучил эти системы не хуже Лаврова. Иван Карлович острил, но не шутя приходил в восторг от многого, а общий вывод был, как и всегда: как худо жить у нас. Но выходило в то же время, что и в Европе не лучше, что там уже износились все формы и политического и общественного быта, надо искать и создавать новые. Там надо создавать новые, а тут все вздыхают для нас по этим старым формам. Сами говорят, что Европа в безвыходном положении, и Герцен это пишет, а все мечтают и вздыхают, зачем у нас не так, как в Европе. Вот тут-то и стали разбирать социальные системы Фурье и прочих. Лавров уверял, что чем-нибудь подобным может кончиться, «что, впрочем, — говорил он, — не Европа, а сперва Америка, может быть, и выработает какую-нибудь такую эгалитарную систему, что все будут одинаково работать и одинаково сыты». Семьи, конечно, не будет; дети будут воспитываться государством; богатых и бедных, простых и знатных также не будет. Все будут равны, одинаково образованы и обеспечены на старость. Иван Карлович приходил в восторг, Бенедиктов молчал.
24 октября.
Лавров — теоретик, он как-то смотрит в даль, и по его теории, теории вероятностей, самое невероятное выходит вероятным.
Иван Карлович не дает себе труда, да, может быть, и не способен проследить ход мысли до ее вывода, т. е. принимая во внимание все исторические и прочие данные ее развития. Он берет только вывод, и чем этот вывод сокрушительнее, чем решительнее он опровергает и опрокидывает все существующее, тем больше он кричит и больше радуется.
Бенедиктов, — даром, что поэт кудрей[206] и даже кудрявый поэт, — обладает, кажется, мыслительною способностию не хуже Лаврова[207]. Он, по-видимому, много мыслил и много читал и изучал философию, но он очень скромен и очень трезв, хотя и поэт. Когда все кругом не кричат, например, когда нет Лаврова и Ивана Карловича, он тоже иногда развивает те же идеи, что и Лавров, и приходит к тем же выводам, но в другом освещении, гораздо менее веселом, и, преподнося их, как будто говорит: «Вот, вам нравится, так берите, а я тут ни при чем».
27 октября.
Но Лавров все продолжает удивлять меня. В обществе он слывет не только за философа, но и за вольнодумца, революционера и либерала. И таков он как будто и есть; таковы его речи и писания, если не действия; между тем бывают минуты, когда он обратно противоположен. Т. е. обратно противоположен, может быть, не верно сказано, он остается сам, чем есть, но как-то радуется, что другие противоположного мнения. Таким является он иногда относительно меня. Например, он спросил меня на днях, что я думаю насчет этих фаланстерий и прочего, хорошо ли, по моему мнению, будет тогда жить на свете. Я отвечала, что, по моему мнению, нынешнее неустройство и всякое неустройство, расстройство и переустройство лучше такого устройства. Он засмеялся как-то особенно весело, ласково как-то посмотрел на меня и проговорил: «Так, так, вы правы, совершенно правы». Что это такое? Что он меня не считает дурой, я имею тому много доказательств, и что он не смеялся надо мной, тоже имею доказательства. И если бы подобный случай был в первый раз! Нет. И я думаю вот что, я думаю, что по природе, по характеру Лавров — идеалист-мечтатель, даже со склонностию к сентиментальности. Но как-то он пришел к убеждению, что для пользы человечества надо быть революционером и жестоким отрицателем всего.
Что он мечтатель-идеалист, вовсе не противоречит последнему. Именно мечтатель-идеалист, страдающий за человечество, и мог прийти к такому выводу и убеждению вопреки своим склонностям. Вот еще одна черта для обрисовки его характера. Не моей обрисовки, — что я умею рисовать и обрисовывать! Но записываю ее на всякий случай. Как состоящий на государственной службе, Лавров обязан ежегодно говеть. Теперь принято не верить в бога и его промысл и пренебрегать церковными обрядами, и таинство не признавать за таковое. Люди, верующие и признающие таинства и церковные обряды, называются мистиками. Обыкновенно с говением поступают так: бывают у исповеди только, которая и записывается, а к причастию и не идут. Лавров, само собой разумеется, считается неверующим и никогда ни словом, ни делом этого мнения не опровергает. Между тем, вот что рассказывал про него Бенедиктов, слышавший этот рассказ от священника, духовника Лаврова, считающего его искренним христианином. Лавров исповедывался у него, и исповедывался долго и с умилением. Наконец, кончил, священник взялся уже за епитрахиль, чтобы прикрыть голову кающегося и прочитать отпустительную молитву, как этот кающийся вдруг поднял голову, встал с колен и снова начал каяться, он вспомнил еще какой-то грех свой. Разве это не характерно?