Декабря 1. Письмо от императрицы отправить в Шлосс-Лоде.
Декабря 3. Сжечь письма Нелидовой к императрице.
Декабря 4. Письмо от императрицы к Нелидовой послать.
Декабря 6. Государь император соизволил указать, чтобы приложенные при сем два письма доставлены были к ее императорскому величеству — так, как и впредь приходящие от камер-фрейлины Нелидовой, писем же от нее и к ней перлюстрации не производить.
1799. Января 10. Велено перлюстрацию переписки Нелидовой остановить.
Выписки эти вполне подтверждают свидетельство Гейкинга, что письма Марии Феодоровны и Нелидовой сначала вскрывали, но, убедившись, что они не заключают в себе ничего интересного, перестали делать это. «Тем не менее, — прибавляет Гейкинг, — Павлу была весьма досадна эта непоколебимая привязанность его супруги, которая в то время; когда он был великим князем, сильно, напротив того, не жаловала Нелидову. Досада Павла отразилась на его обращении с супругою…»[234]. Вернее, кажется, предположить наоборот, что Павлу не нравилась привязанность Нелидовой к императрице, не нравилась, при его боязни к заговорам, эта постоянная возможность пересылки между лицами, на которых обращена была его подозрительность. Само собою разумеется, что как Мария Феодоровна, так и Нелидова прекрасно знали, что письма их вскрываются или могут быть вскрыты и прочтены императором, а потому к содержанию некоторых из этих писем нужно относиться с большою осторожностью: в сущности эти письма писаны были обеими подругами, вероятно, именно в надежде, что они будут прочтены императором; таким образом, очевидно, перлюстрация этих писем оказывалась палкою о двух концах и приводила, в конце концов, к тому, что Павел мог узнавать из них только то, что Мария Феодоровна и Нелидова хотели довести до его сведения. С этой точки зрения весьма любопытно ознакомиться с содержанием письма от 27-го декабря 1798 года, так как именно после этого письма повелено было прекратить перлюстрацию.
«Это в первый раз, моя добрая императрица, — писала Нелидова, — я ничего не говорю императору, по случаю наступающего Нового года. У меня не было во всей моей жизни ни одного друга, относительно которого я была бы в таком положении. Это не препятствует мне искренно пожелать ему счастья; но дорогая моя императрица, то, что я говорю теперь, отнюдь не должно побуждать напоминать ему мое имя под каким бы то ни было предлогом. Я не хочу существовать для него, так как сердце его не признает меня. Мое сердце было бы затронуто, если бы до его ушей дошло что либо, имеющее какое-либо ко мне отношение. Моя добрая императрица знает, что все, высказываемое мною на ее груди, должно там и умереть»[235].
Несколько ранее она писала об императоре: «Было бы для него более по-христиански прощать ошибки тем, кто приблизится к нему, и тем, кого он удаляет от себя, хотя, поистине, я никогда не пожелала бы приблизиться к его особе. Я чувствую себя более счастливою вдали от его присутствия и одинаково спокойною вдали или вблизи. Но он имеет несчастье никогда не думать о горе, которое он причиняет другим, и считает за ничто все их лишения. Я думаю, однако, что он не поступал бы таким образом, если бы он проникал иногда в глубину своего собственного сердца. Но честолюбцы так хорошо умеют скрывать свои страсти, что, следуя весьма часто их внушениям, он воображает, что повинуется движениям своего собственного сердца. Мы, однако, видели его в его истинном нравственном состоянии и знали его другим. Но какой человек может льстить себя мыслью, что он никогда не имел своей минуты ослепления? Но его ослепление продлится, без сомнения, очень долго, быть может даже, будет продолжаться всегда»[236].
Нельзя не верить искренности Нелидовой, когда она писала императрице об удовольствиях тихой и спокойной жизни, которую она вела в Лоде.
«Добрая и дорогая моя императрица, — сообщала она 29 ноября, — после письма от 12-го ноября я ничего от вас не получала и напрасно прождала от вас новостей в тот день, когда я привыкла получать их почтою (письмо Марии Феодоровны к Нелидовой, от 21-го ноября, как видно из «Дневника» Растопчина, было сожжено). Эта задержка беспокоит меня, возбуждая опасения за здоровье моей доброй императрицы. Такое чувство поддерживается даже моим образом жизни. Встаю я между шестью и семью часами; помолившись Богу за всех, кто нам дорог, кто любит нас и кто любим нами, выпивая чашку чая иногда с аппетитом, иногда без него; потом собирая карандаши и начинаю рисовать. И в это время дорогие воспоминания, иногда мучительно, невольно, теснятся в голове; слезы умиления, иногда печали, падают на рисунок, который вам угодно было изукрасить. Это занятие задерживает вас до одиннадцати часов, когда нужно заняться туалетом, чтобы выйти в 12 часов к обеду. После этого обеда заменяющего завтрак вы пользуетесь небольшим остатком дня чтобы заняться чтением — серьезным ли то, или легким, или просто усыпительным. В три часа пополудни нужно уже зажигать свечу, а часом позже уже прекращать чтение, чтобы пощадить бедные глаза, которые пригодятся на завтрашний день; потом я обращаюсь к музыке, которая продолжается до восьми часов вечера… Когда, говорю я, все семь дней недели проводят всегда одним и тем же образом, бывает весьма приятно, что восьмой день приносит вам утешение знать по крайней мере, что те, кто нас интересуют, пользуются добрым здоровьем. Я просила также в Смольном уведомить меня о музыке, но также не получила ответа. Богу угодно, чтобы я могла считать себя забытой на некоторое время моей доброй императрицей и моим дорогим обществом. Нет, благое Провидение не покинет меня и я сохраню и милости одной, и привязанность другого. Все мое честолюбие ограничивается обладанием этими сокровищами, и Бог поможет мне сохранить их.