Вечером в тот же день, часов около девяти, кибитка Аракчеева уже была у Московской заставы. Въезду в Петербург мешал лишь опущенный шлагбаум. В кибитке уже не было Аракчеева. Вместе с Ивашкиным его грубо позвали в кордегардию и объявили ему, что он арестован по высочайшему повелению, объявленному графом фон-дер-Паленом. При этом известии тусклые глаза Аракчеева с неописуемым выражением злобы остановились на полицейском офицере, и он сквозь стиснутые зубы произнес:

— Я имею собственноручное повеление государя явиться к нему тотчас же по прибытии в Петербург.

— Не могу знать, ваше сиятельство. Мне велено вас из-под ареста не выпускать впредь до нового высочайшего повеления.

— Попала говядина во щи, — шутили вполголоса солдаты, намекая на красные отвороты мундира Аракчеева и радуясь его унижению.

Ивашкин думал, что приказ об аресте не относится к нему, и сделал движение, чтобы выйти из кордегардии.

— Нет, брат, оставайся и ты. Велено арестовать всех, кто будет с его сиятельством, — сказал офицер. — Даже ямщика задержим. А там, завтра, разберут.

Ивашкин с отчаянием смотрел на Аракчеева, которого длинная, сухая фигура среди солдат и будочников, наполнявших кордегардию, но своей неподвижности напоминала собою верстовой столб. Аракчеев уже начал догадываться, что все это случилось неспроста, что это штуки графа Палена, но для него непостижимые.

Вдруг он почувствовал, что кто-то дернул его за шинель.

— Эх, ваше сиятельство, — услышал он над самым ухом тихий голос Ивашкина — наверно, быть беде! У государя злодеев-то сколько! И нам следовало сюда приехать с тайностию, а не к шлакбамам подкатывать! Уж подлинно задним умом крепки!

Но Ивашкин вдруг замолк. На него вдруг устремился страшный взгляд, который как бы прорезал молнией темноту кордегардии, едва освещенной пламенем заплывшей сальной свечи. Аракчеев крепко стиснул его руку и прохрипел: