Стахурский всем существом вбирал в себя синюю лазурь небесного шатра, пронизанного золотыми стрелами солнечных лучей, торжественную пышность зеленого ковра, расцвеченного мириадами цветов всех оттенков, горную цепь в утреннем мареве и сиянии вечных снегов, аллеи стройных деревьев и сверкающий от обильной росы асфальт. Но весь этот прекрасный и волнующий пейзаж был словно прикрыт стеклянным куполом: ощущение чего-то непоправимого подавляло Стахурского и как бы отделяло его от всего окружающего мира. Мир существовал сам по себе — чарующий и радостный, а он, Стахурский, тоже сам по себе, непричастный к счастью и недостойный его. И то, что это счастье существовало, что оно было таким чудесным, но не для него, — это только углубляло боль, только непомерно увеличивало это ощущение.

Такое ощущение хорошо знакомо детям: случилось непоправимое, и оно уже неотвратимо; не может быть, чтобы оно было, но оно есть.

На углу ждал инвалид, продавец из голубого киоска в парке. Его коляска на больших и легких велосипедных колесах и с длинным рычагом, которым он вертел передачу, стояла около тротуара. Стахурский подошел, и они поздоровались.

— Фамилия секретаря — Асланов, — сказал инвалид, — звонить по коммутатору два — девятнадцать. Начинает работать в девять. Он воевал на Ленинградском.

Стахурский посмотрел на часы: стрелки медленно приближались к половине девятого.

— Иди, — сказал инвалид.

Он протянул Стахурскому свою единственную руку, крепко пожал руку товарищу и повторил:

— Иди. Все будет хорошо.

В начале десятого Стахурский был в вестибюле горкома партии. Он подошел к висевшему на стене телефонному аппарату, снял трубку и попросил номер два — девятнадцать.

Ему сразу ответил звонкий голос с легким казахским акцентом: