Заковылял по террасе Екбом, но вскоре исчез: что-то долго не показывались обожаемые туфельки; как всегда, вдвоём, рука об руку, тесно и плотно, до бриллиантовой свадьбы, до гробовой доски, появились супруги Арндт. И золотые очки и колыхающаяся высокая грудь цюрихской ценительницы настоящего кофе обменялись между собой несколькими восторженно-восклицательными фразами об изумительной погоде, и между очками и высокой грудью не реяла уже подозрительная тень подозрительной княгини, и на двух холмах, прикрытых шёлковыми складками блузки, воцарились спокойствие и безбурность.

Выскочил из подъезда фоксик «Mon coeur», завилял бесхвостым задом, зазвенели вблизи дутые браслеты румынской княгини.

— «Всё в порядке», — удовлетворённо отметил себе в бороду Лауридс Рист и, весело насвистывая, повёл свою обычную возню с мольбертом — ловкую установку так, чтоб с краю, слева, был виден шезлонг Берты Таубе, невидимо для других, но чётко для него, — весь шезлонг, это безобразная в сущности мебельная разновидность, уродующая любую женскую фигуру, но только не её, это премилое, собственно говоря, сооружение и остроумное, словно нарочито созданное для того, чтобы могли жадные глаза жадно охватывать каждую линию любимого тела, каждую черту и каждый поворот любимой головы, этой изумительной головы небожительницы, каким-то чудом явившейся сюда из протестантско-сонной заводи пресного, будь он проклят, Марбурга.

Но фрау Берта не шла, но не прошло и четверти часа, как сирокко смёл все шезлонги и все людские чаяния; розовый миндаль, сбоку от входной двери, затрепетал, переламываясь во всех суставах, беспощадно пригибаемый к земле, — розовые надежды Лауридса Риста унеслись сухими поблёкшими листьями и угрюмо и сухо прошелестели по мраморным плитам террасы.

К завтраку табльдот на три четверти пустовал. Тугие салфетки тщетно взывали раскрытыми накрахмаленными раструбами, мёртвый блеск пустых тарелок твердил о никчёмности жизни, Микеле лунатиком бродил между сиротливыми столиками, фрейлейн Альма Брунн и фрейлейн Бетти Килленберг на сей раз вторично не подзывали Микеле и не брали вторичных порций — эти высеченные, ненасытные Валькирии по части макарон, ризотто и pane dоlсе. И madame Бадан исподтишка не лорнировала Лауридса Риста, этого северного, по правде говоря, невежливого, нечуткого, но эффектного варвара, чьи размеры так волнующе-приятны одинокому женскому взору после щупленького, оставленного на время в Париже, Аристида Бадана.

Столик супругов Таубе мрачно зиял пустотой, не трепетали на белоснежной скатерти и не жили своей — особенной, молчаливой, но многоговорящей — жизнью длинные, в концах суженные пальцы фрау Берты, эти пальцы амазонки и одновременно запуганной белокурой девочки-женщины, — мрачно докуривал Лауридс Рист вторую трубку, синеватый дымок расчёсывал огненно-рыжие пряди бороды и сплетался с коротким ворчанием из-под насупленных усов: «О, чёрт! О, дьявол!».

Под напором ветра урчали двери, хроменький Екбом в глухом одиночестве скатывал хлебные шарики, и лучистые глаза, грустные, как лунное отражение в заброшенном водоёме, бродили по тарелке с макаронами и сквозь сплетенье длинных мучных червяков, извивающихся, точно в крови, в помидорном соусе, видели комнату № 8 и туфельки Сельмы Екбом — туфельки, что выстукивали полчаса тому назад в непонятном лучистым глазам исступлении: «Иди, иди, оставь меня одну, не хочу я есть, не хочу я жить, ничего не хочу…»

А в четвёртом часу по «Конкордии», по лестницам её, по мезонинчикам, по коридорам разнеслась зловещая весть, что княгиня Стехениз-Мавропомеску складывает вещи, и что американки — сёстры-близнецы, Сильвия и Лора Гресвик, потребовали счёт.

Пипо Розетти пушинкой влетел на второй этаж и пять минут спустя грузным мешком скатился вниз: красные уши Пипо торчали как кончики мешка, перекрученные шпагатом,

И тут Лауридс Рист, опустошивший за сегодняшний день весь свой запас кепстона, остановил Пипо в его центростремительном порыве к кухне — к центру, к сочувствующим домочадцам — и ручищей, внушительной, как лопата землекопа, огрел Пипо по плечу: