Белинскому хотелось бы видеть актера, сочетающего в себе и мочаловское и каратыгинское начало. Таким актером великий критик считал Щепкина.
Каратыгин был актером, отнюдь не лишенным чувства, и лучшим доказательством этого является опять-таки оценка Белинского. Он писал о Каратыгине, как о создателе роли Велизария: «Каратыгин является на сцену Велизарием и сходит, с нее Велизарием, а Велизарий, которого он играл, есть великий человек, герой, который до своего ослепления является грозой готов и вандалов, хранителем христианского мира против врагов, а после ослепления
«…видит в памяти своей
Народы; веки и державы…»
«…Я, — продолжает Белинский, — враг эффектов, мне трудно подпасть под обаяние эффекта; как бы ни был он изящен, благороден и умен, он всегда встретит в душе моей сильный отпор, но когда я увидел Каратыгина-Велизария, в триумфе везомого народом по сцене в торжественной колеснице, когда я увидел этого лавровенчанного старца-героя, с его седой бородой, в царственно-скромном величии, — священней восторг мощно охватил все существо мое и трепетно потряс его… Театр задрожал от взрыва рукоплесканий… А между тем артист не сказал ни одного слова, не сделал ни одного движения, он только сидел и молчал… Снимает ли Каратыгин венок с головы своей и полагает его к ногам императора, или подставляет свою голову, чтоб тот снова наложил на нее венок, — в каждом движении, в каждом жесте виден герой Велизарий. Словом, в продолжение целой роли благородная простота, геройское величие видны были в каждом шаге, слышны были в каждом слове, в каждом звуке Каратыгина; перед вами бес-престанно являлось несчастье в величии, ослепленный герой, который
«… видит в памяти своей
Народы, веки и державы…»
Белинский указывает, как особенно удавшуюся, ту сцену, когда слепой Велизарий слушает о себе песню. Это было исполнено такого неотразимого поэтического обаяния, о котором нельзя дать словами никакого понятия: «седой герой, лишенный зрения, сидел на пне дерева и лицом, движениями головы и рук выражал те грустно-возвышенные ощущения, которые производил в нем каждый стих романса, петого о нем крестьянином, не подозревавшим, что его слушает сам тот, о котором он пел».
Явиться на сцену Велизарием и сойти с нее Велизарием (а Велизарий — великий человек, герой), выражать грустно-возвышенные ощущения Велизария было бы невозможно при отсутствий у актера чувства, эмоции. И когда читаешь отзывы о Каратыгине современных ему критиков, в них неизменно говорится, какое огромное впечатление производил Каратыгин в такой, например, роли, как Нино в драме Полевого «Уголино» — в той страшной сцене, когда Нино находит свою возлюбленную мертвой. Публика цепенела, публика замирала, публика восторгалась. Даже признавая преобладание в Каратыгине ума, а не чувства, все же нельзя не согласиться с оценкой современниками Каратыгина и с этой стороны. Однако темперамент Каратыгина был иного свойства, иной глубины, иной возбудимости, чем темперамент Мочалова.
Современники вели длительный и, надо признать, бесплодный спор о том, кто выше — Мочалов или Каратыгин. Это был спор не только индивидуальных эмоциональных ощущений. Это был спор двух столиц — Москвы и Петербурга. Однако Москва более чем радушно принимала Каратыгина во время его гастролей, а Петербург отнесся к Мочалову с нескрываемой враждебностью. Приведем, как курьез, полемику редакции одного петербургского журнала с собственным же сотрудником, писавшим о Мочалове.