...Дверь открылась тихо, без скрипа. Вошел Мамонтов, почтительно кашлянул. Комиссар неторопливо повернул к нему тяжелую бритую голову.
— Пришел! — радушно сказал комиссар. — Садись, товарищ артист. Мзга нынче, погрейся. Мамонтов недоверчиво покосился и долго молчал, чувствуя, что дрожью в голосе выдаст свое волнение. Гудело пламя в трубе. Мамонтов наконец сказал:
— Отец мой был хотя и конторщик...
Голос все-таки дрогнул. Мамонтов откашлялся, повторил тверже:
— ...хотя и конторщик, но сам я в душе коммунист. А между тем сегодня ночью я был арестован.
— Знаю, в саду, — ответил комиссар;— Там некогда разбираться, товарищ артист. Ты уж лучше не ходи по улицам ночью. Знаешь, не ровен час — и ограбить могут. Очень даже просто.
Узкие подштанники врезались в его живот; под темной пушистой кожей мягко, как шелковые, переливались мускулы.
— Ты уж лучше дома, если вдохновение найдет, — участливо добавил комиссар. — На природе, я понимаю, способнее, но и то сказать, что ни соловья тебе, ни цветов. Одна мзга. Беда осенью вашему брату...
— Беда! — убежденно повторил Мамонтов. Он изголодался и продрог; около печки его разморило, впору было поддерживать веки пальцами. Комиссар накинул шинель, взял жестяной чайник и вышел. Мамонтов исподлобья осмотрел комнату, С плюшевого, в завитушках, дивана свисала серая простыня, на тонконогом столике валялись обрывки бумаги, куски хлеба, очистки воблы, картофельная шелуха, и тут же бледно зеленела кучка махорки — самосадки. Все в этой комнате, даже самый воздух, было запущенным и прокуренным; поэтому особенно бросалась в глаза безукоризненная чистота ярко-малиновых галифе. Они висели в простенке, заботливо прикрытые газетой.
Мамонтов закурил, чтобы прогнать сон. Мутное зеркало над столом неприветливо отражало седую щетину на его подбородке, лиловые подглазья, дряблые щеки, тусклый огонек папиросы... Послышались шаги в коридоре, вошел комиссар с дымящимся чайником в одной руке, с буханкой хлеба и связкой воблы — в другой. Шинель съехала с его плеча и волочилась по грязному полу.