Мы уже видели, что при Елисавете между даровитыми и чуткими к общественным явлениям людьми, которые упивались чтением произведений французской литературы, находилась и великая княгиня Екатерина. Сильный ум молодой женщины высказался здесь в том, что она отдала свое предпочтение Монтескье, вполне того заслуживавшему. Но слишком ученый, сериозный и охранительный Монтескье сиял вдали спокойным светом; более близкие, доступные светила блистали ярче, производили большее впечатление, раздражение, и между ними царил Вольтер. С этим новым могуществом считали нужным завести сношение и представители старых государств, но которые хотели прославиться новою деятельностию, сообразною с провозглашенными потребностями времени. Еще в начале царствования Елисаветы, в 1745 году, Вольтер, жадный к известности, почестям и отличиям всякого рода, чрез известного французского министра в Петербурге Дальона начал добиваться, чтоб Петербургская Академия наук избрала его в свои почетные члены. Дальон хлопотал в Академии, хлопотал у канцлера Бестужева, и Вольтер был избран. Но в то же время Вольтер предложил русскому правительству написать историю Петра Великого, прося сообщения источников. Побуждения понятны: при своей впечатлительности Вольтер не мог не быть поражен величием преобразователя России и, главное, его просветительною деятельностию. В памяти Вольтера и его современников запечатлелись три царственных образа, стоявшие на первом плане в первой четверти столетия и подобных которым последующее время не представляло: Людовик XIV, Карл XII, Петр Великий, и Вольтер хотел быть историком всех троих, что ему и удалось исполнить. Но начало царствования Елисаветы было неблагоприятно для его попытки получить согласие и помощь русского правительства: литературное движение, знакомство с французскою литературою только еще начинались; канцлер Бестужев принадлежал к поколению, которое не могло быть под обаянием Вольтера, а вражда к Франции не могла расположить его в пользу французского писателя, за которого хлопотал Дальон. Бестужев отозвался, что написание истории Петра Великого лучше поручить Петербургской Академии наук, чем иностранцу. Обратились к президенту Академии наук, Вольтер изъявил желание сам приехать в Петербург, но Разумовский отклонил и то и другое.

Вольтер не долго дожидался. Влияние литературы, во главе которой стоял он, усиливалось все более и более в России, и один из самых горячих приверженцев литературного движения стал самым влиятельным лицом при дворе Елисаветы — то был Ив. Ив. Шувалов. При его посредстве дело скоро уладилось (1757 г.). Вольтер стал писать историю Петра Великого; из России обязались доставлять ему материалы. Но как было это сделать? Кто тогда в России имел понятие о материалах истории Петра Великого? Кто изучил их настолько, чтоб мог составить сколько-нибудь удовлетворительное извлечение для писателя-иностранца? Шувалов обратился за помощию к знатокам. Ломоносов, не историк по призванию и приготовлению, смотревший на дело преимущественно с литературной точки зрения, отвечал: «К сему делу, по правде, г. Вольтера никто не может быть способнее, только о двух обстоятельствах несколько подумать должно. Первое, что он человек опасный и подал в рассуждении высоких особ худые примеры своего характера. Второе, хотя довольно может получить от нас записок, однако перевод их на язык, ему знакомый, великого труда и времени требует. Что до сего надлежит, то принимаю смелость предложить следующее: во-первых, должен он себе сделать краткий план, который может сочинен быть из сокращенного описания дел государевых, которое я имею, к чему он и сочиненный мною панегирик не без пользы употребить может, ежели на французский язык переведен будет. По сочинении плана и его сюда сообщении, думаю, что лучше к нему посылать переводы с записок по частям, как порядок в плане покажет, а не все вдруг. И так станет он сочинять начало, между тем прочий перевод поспевать может, и так сочинение скорее начаться и к окончанию приходить имеет. Ускорение сего дела для престарелых лет Вольтеровых весьма надобно. У меня, сколько есть записок о трудах великого нашего монарха, все для сего предприятия готовы». Известий о Петре, по уверению современников, было переслано много к Вольтеру; но, когда ему хотелось уяснить какой-нибудь вопрос по источникам, ему должны были отказывать в средствах или по самой обширности их, или и по другим побуждениям. Так, Вольтер требовал присылки посольских дел; Шувалов обратился к Мюллеру, и тот отвечал: «Правда, что дипломатические сношения входят в историю государя, но царствование Петра Великого было так продолжительно, что почти невозможно привести все переговоры, разве написать громадную историю в фолиантах, что, кажется, не по гению г. Вольтера». Но если бы было по гению г. Вольтера написать множество фолиантов об истории Петра, то как бы тогда поступили относительно пересылки посольских дел? Вольтеру хотелось уяснить по русским источникам любопытный для Западной Европы вопрос о степени участия Петра в намерениях Герца восстановить Стюартов в Англии. Мюллер отвечал, что есть напечатанные мемуары, представленные по этому поводу английскому правительству русскими министрами в Лондоне Веселовским и Бестужевым, и что «не годится историку противоречить таким подлинным актам». Цензура посылаемого Вольтеру принадлежала Шувалову; так, Ломоносов писал ему: «Сокращенное описание самозванцев и стрелецких бунтов, еще переписав, имею честь подать вашему превосходительству. Сами можете отметить, что вам не рассудится за благо перевести на французский язык. Сокращение о житии государей царей Михаила, Алексея и Феодора стараюсь привести к окончанию подобным образом».

В 1759 году вышла первая часть «Истории Петра Великого». В Петербурге она не удовлетворила ожиданиям, потому что эти ожидания были очень велики. Упрекали автора в краткости изложения, указывая на количество известий, ему пересланных; упрекали за то, что он не воспользовался многими из этих известий и вместо того внес свои мнения и суждения. Но Мюллер справедливо заметил, что несообразно было с гением Вольтера писать громадные фолианты. Вольтер сделал все, что мог, и, несмотря на все недостатки, ошибки и промахи, книга его в свое время была вовсе не лишняя не только на Западе, но и в России и стоила тех шуб, которые были отправлены за нее автору. Фридрих II был страшно раздражен тем, что первый писатель времени посвятил свой талант прославлению великого русского царя; раздражение понятное: Фридрих сладил бы и с австрийцами, и с французами, но Россия приводила его на край погибели, и средства ей для этого даны были Петром. «Скажите мне, пожалуйста, — писал он Вольтеру, — с чего это вы вздумали писать историю волков и медведей сибирских? И что вы еще можете рассказать о царе, чего нет в жизни Карла XII? Я не буду читать истории этих варваров; мне бы даже хотелось вовсе не знать, что они живут на нашем полушарии». Вольтер по поводу этого наивного письма писал Даламберу: «Люк (Luc — так Вольтер звал Фридриха II в насмешку) мне пишет, что он немножко скандализован, что я, по его выражению, пишу историю волков и медведей; впрочем, они вели себя в Берлине медведями очень благовоспитанными». Но Вольтер не обращал большого внимания на выходки Фридриха и был очень доволен, что заслужил благосклонность русской государыни. Нет сомнения, что у него при этом были особые виды: при союзе России с Франциею Елисавета могла упросить Людовика XV снять опалу с Вольтера, позволить ему возвратиться в Париж, по котором Вольтер не переставал тосковать. Вот почему смерть Елисаветы сильно его огорчила. «Моя императрица русская умерла, — писал он племяннице (Флориан), — и по странности моей звезды выходит, что я потерпел чрезвычайно большую потерю».

Через полгода в Петербурге опять перемена. Екатерина давно уже сознавала важное значение, приобретенное литературою, то руководительное значение, какое получили литературные вожди и патриарх их Вольтер. Теперь она вступила на престол при таких обстоятельствах, которые заставляли ее внутри и вне искать союзников, приверженцев, оправдателей, хвалителей. Понятно, что, обращаясь на Запад, желая там внушить уважение к себе, доверие к своей силе и прочности своего престола, она не могла не остановиться на Вольтере; понятно ее раздражение, когда ей шепнули, что Ив. Ив. Шувалов, находившийся в переписке с Вольтером, внушает царю философов невыгодное о ней представление. Как только Бретейль возвратился в Петербург, императрица велела спросить его, знаком ли он с Вольтером и не может ли внушить ему более правильные представления о роли, которую играла кн. Дашкова в событиях 28 июня. А между тем из петербургского дворца уже шли к Вольтеру письма с оправданиями этих событий: их писал его знакомый, женевец Пиктэ, принятый Екатериною для иностранной переписки. Вольтер, не имевший ни малейших побуждений жалеть о Петре III, в письмах к Шувалову выражал свое удовольствие относительно перемены 28 июня, называя Екатерину Семирамидою. Сначала Екатерина и Вольтер обменивались комплиментами в письмах Пиктэ, а потом, неизвестно с точностию когда, начинается между ними и непосредственная переписка. По крайней мере в июле 1763 года в письме к одному приятелю Вольтер обнаруживает сильное сочувствие к императрице и заботу о ее участи: «Неужели правда, что огонь тлеет под пеплом в России, что существует большая партия в пользу императора Ивана? Что моя дорогая императрица будет низвергнута и у нас будет новый предмет для трагедии?» Опасения скоро рассеялись, и Екатерина приобрела в патриархе философов самого ревностного приверженца, готового защищать ее против всех, против турок и поляков, готового указывать ей самые блестящие цели: едва ли Вольтер не первый стал толковать о том, что Екатерина должна взять Константинополь, освободить и воссоздать отечество Софокла и Алкивиада, так что Екатерина должна была сдерживать его слишком разыгравшуюся фантазию.

Но кроме желания приобрести таких сильных союзников, кроме желания приобрести высокое место покровительницы европейского просвещения, кроме этих собственно политических целей у Екатерины были и другие побуждения, заставлявшие ее сближаться с самыми видными из философов. Она была дочь своего века; чуткая в сильной степени к высшим интересам человека, она страстно следила за умственным движением столетия, и, не сочувствуя здесь всему, преклонялась, однако, вообще пред движением, и, ставши самовластною государынею, хотела применить его результаты к устройству народной жизни. В одном из первых писем к Вольтеру Екатерина писала: «Правда, что мы многого не понимаем из того, что к нам приходит с юга. Мы изумляемся, читая произведения, делающие честь роду человеческому, и видя, с другой стороны, как мало пользуются ими. Мой девиз — пчела, которая, летая с растения на растение, собирает мед для своего улья, и надпись — полезное . У вас низшие научают, и легко высшим пользоваться этим наставлением; у нас наоборот». В другом письме читаем: «Я должна отдать справедливость своему народу: это превосходная почва, на которой хорошее семя быстро возрастает; но нам также нужны аксиомы, неоспоримо признанные за истинные; благодаря этим аксиомам правила, долженствующие служить основанием новым законам, получили одобрение тех, для кого они были составлены. Я думаю, вам бы понравилось сидеть за столом, где сидят вместе православный, еретик и мусульманин, спокойно слушают голос идолопоклонника и все четверо совещаются о том, чтоб их мнение могло быть принято всеми. Они так хорошо забыли обычай поджаривать друг друга, что если б кто-нибудь предложил депутату сжечь своего соседа в угоду высшему существу, то отвечаю, что не было бы ни одного, который бы не ответил: он человек, как и я, а по первому параграфу инструкции ее императорского величества мы должны делать друг другу как можно больше добра и никакого зла. Уверяю вас, что дела идут буквально так, как я вам говорю: если бы понадобилось подтверждение, у меня бы нашлось 640 подписей с подписью епископа впереди. На юге, быть может, скажут: какие времена, какие нравы! Но север поступит, как луна, которая идет своей дорогой». Вольтер в своем письме выражал удивление пред государынею, которая умела сделать духовенство полезным и послушным.

Еще прежде чем началась переписка с Вольтером, Екатерина обратилась к Даламберу с приглашением приехать в Россию для содействия воспитанию наследника престола цесаревича Павла Петровича. Даламбер отказался; Екатерина продолжала настаивать; она писала ему: «Я понимаю, что вам как философу не стоит ничего презреть величие и почести мира сего; вы рождены или призваны содействовать счастию и даже просвещению целого народа, и отказаться от этого, по моему мнению, — значит отказаться делать добро, которому вы так преданы; ваша философия основана на человеколюбии, так позвольте же мне вам сказать, что не отдать себя ему в служение, когда это возможно, — значит уклониться от своей цели. Я знаю вашу высокую честность и потому не могу приписать вашего отказа тщеславию: я знаю, что причина заключается в любви к спокойствию, в желании посвятить все свое время литературе и дружбе; но что же мешает? Приезжайте со всеми вашими друзьями, я обещаю вам и им все удовольствия и удобства, от меня зависящие, и, быть может, вы найдете здесь больше свободы и спокойствия, чем у вас». Но Даламбер решительно отказался. «Если бы дело шло о том только, чтоб сделать из великого князя хорошего геометра, — писал он, — порядочного литератора, быть может, посредственного философа, то я бы не отчаялся в этом успеть; но дело идет вовсе не о геометре, литераторе, философе, а о великом государе, а такого лучше вас, государыня, никто не может воспитать». Нет сомнения, что одна из главных причин отказа заключалась в том, что не было уверенности в прочности положения Екатерины.

Отказ не повел к ссоре; переписка продолжалась; Даламбер жаловался на гонения, жаловался, что за сочинение его об «Уничтожении иезуитов», сочинение одинаково полезное религии и государству, у него отняли пенсию, которая следовала ему от Академии наук; при этом, писал Даламбер, утешением служило ему то, что король не знал об этой несправедливости. Екатерина отвечала: «У вас во Франции должно быть большое количество великих людей, если ваше правительство не считает себя обязанным покровительствовать тем, которых гению удивляются в странах самых отдаленных. Вы находите для себя утешение в том, что король французский не знает об оказанной вам несправедливости; я нахожу, что это вовсе не утешительно для него; вероятно, окружающие его по деликатности не дают ему знать об этом. На севере (без сомнения, климат тому причиною, здесь чувства не так утонченны), на севере государям не позволяют не знать об отличных умах, имеющих право на их милости. Они обязаны поощрять таланты, иначе заподозрят, что у них самих нет талантов».

Не забыт был и третий знаменитый философ, имя которого неразлучно с именем Вольтера и Даламбера, — Дидро. Екатерина купила у Дидро его библиотеку за 15000 ливров, оставила ее у него в пожизненное пользование и назначила ему еще 1000 франков как хранителю ее книг. Вольтер писал в восторге: «Кто бы мог вообразить 50 лет тому назад, что придет время, когда скифы будут так благородно вознаграждать в Париже добродетель, знание, философию, с которыми так недостойно поступают у нас?» «Вся литературная Европа рукоплещет отличному знаку уважения и милости, какой ваше императорское величество оказали Дидро; он достоин его во всех отношениях по своим добродетелям, талантам, сочинениям и положению», — писал Даламбер императрице. Екатерина отвечала: «Я не предвидела, что покупкою библиотеки Дидро приобрету себе столько похвал. Было бы жестоко разлучить ученого с его книгами; мне часто случалось бояться, чтоб меня не разлучили с моими книгами, поэтому в старину было у меня правило никогда не говорить о моих чтениях. Мой собственный опыт запретил мне доставлять это огорчение другому». Мы не знаем, во сколько справедливо, что Екатерина, будучи великою княгинею, могла опасаться, что ее разлучат с книгами, по крайней мере она не говорит об этом в своих мемуарах.

Новая литературная сила была привлечена, но одновременно с этою силою в Париже явилась другая сила. Литераторы имели нужду собираться вместе; кроме того, явилась надобность в посредствующих местах, где бы литераторы могли сходиться с представителями старой силы, представителями знати, высшего общества. Человек, могший, умевший собирать в своей гостиной отборное по уму, талантам и положению общество, естественно, получал большую силу, важное значение, и нет ничего удивительного, что это значение было приобретено тремя женщинами, записавшими свои имена в истории умственного движения XVIII века; эти имена: Дюдеффан, Лепинасс и Жоффрэн. Преимущественно последняя обладала в высшей степени способностью «держать литературную гостиную». Выдающийся талант, обширная ученость могли только мешать в этом деле, они давили бы общество, не давали ему простора, а между тем хозяину литературной гостиной нельзя также исчезнуть нравственно: он должен держать связь, посредничать, он должен разгадать известную трудную загадку — царствовать, а не управлять. Г-жа Жоффрэн разгадала эту загадку. Она вовсе не была ученая женщина и имела такт нисколько не скрывать недостатков своего образования, доходивших до незнания орфографии, но своим здравым смыслом и вместе женскою мягкостию умела внушить своим даровитым и ученым посетителям чрезвычайное к себе уважение и привязанность; между ними и ею устанавливались родственные отношения; она становилась матерью, готовою помочь каждому и словом и делом, а известно, что дети с большею охотою обращаются за помощию к матерям, чем к отцам. Благодаря этим качествам г-жа Жоффрэн стала знаменитою держательницей литературной гостиной, стала силой; ни один значительный путешественник не оставлял Парижа, не добившись чести быть представленным г-же Жоффрэн, вследствие чего известность ее скоро перешла границы Франции; с одинаким уважением относились к ней при венском и петербургском дворах, и Екатерина сочла нужным войти с нею в непосредственную переписку.

Мы видели, в каком неприятном положении находилась Екатерина летом и осенью 1764 года по поводу шлюссельбургского происшествия. Когда прошло первое беспокойство относительно важности и обширности заговора, являлся неотвязчивый и мучительный вопрос: что скажут, особенно что скажут на этом Западе, где о русских делах имеют так мало понятия, не хотят и не могут вникать в их подробности, судят по первому впечатлению, и судят обыкновенно криво, зложелательно? Поверят ли, что Мирович действовал по собственному побуждению? Действительно, на Западе поспешили засудить без суда, и пошли недоброжелательные толки насчет участия Екатерины в деле. Вольтер и Даламбер толковали в этом же смысле: первый горячился, второй отзывался цинически. Но когда эти господа позволяли себе относиться к делу с женскою легкостию и страстью к сплетне, Жоффрэн отнеслась к нему с мужскою сериозностию и спокойствием: она желала одного, чтобы делу была дана полная гласность. Екатерина писала ей: «Мое дурное расположение духа прошло; извиняюсь, что писала вам в эти минуты, когда это гнусное дело так меня печалило и давило. Я исполнила ваши желания, велела вести дело со всевозможною обстоятельностию, разбор процесса был сделан публично, приговор произнесен открыто, в котором я ничего не переменила; все будет напечатано. Завистники мои воспользуются случаем, чтоб позлословить, но я успокаиваюсь на искренности и правдивости моего поведения и презираю тех, которые ошибутся относительно моей души». Но Жоффрэн была недовольна тем, зачем Екатерина издала манифест с изложением дела; она писала Станиславу Понятовскому: «Оставляя в стороне факты, находят, что она (Екатерина) издала смешные манифесты, особенно манифест о смерти Ивана: она вовсе не была обязана что-нибудь говорить об этом; процесс Мировича был совершенно достаточен, в нем дело являлось просто и ясно. Думаю, что я ее хорошо знаю, и думаю, что она нуждается в руководителе. Боюсь, чтоб ее ум и страсть к остроумию не увлекли бы ее когда-нибудь». Мы видели, что сама Екатерина сознавала в себе эту страстность, заставлявшую ее принимать слишком быстрые решения; сама сознавала необходимость человека, который бы ее сдерживал.