Ревность по старых книгах начала было утихать в Аввакуме в Тобольске: «Был я у заутрени в соборной церкви, шаловал с ними в церкви той при воеводах да с приезду смотрел у них просфиромисания дважды или трижды, в алтаре у жертвенника стоя, а сам им ругался; а как привык ходить, так и ругаться не стал, что жалом духом антихристовым и ужалило было». На беду, кто-то во сне сказал Аввакуму: «Блюдися от мене, да не полма расстесан будеши». Аввакум подумал, что это сам Христос грозится наказать его за уступку антихристову духу; он не пошел к обедне, но пошел обедать к воеводе, князю Хилкову, и рассказал ему сон; боярин расплакался. Аввакум, разумеется, спешил загладить грех своей слабости. Вследствие этого пришел указ — везти его из Тобольска на Лену; на дороге, в Енисейске, другой указ — везти в Даурию и отдать в полк Афанасью Пашкову, искавшему новых землиц и приводившему инородцев под высокую руку великого государя. Пашков не был похож на Хилкова: «На Долгом пороге стал меня из дощеника выбивать; для-де тебя дощеник худо идет; еретик-де ты; поди-де по горам, а с козаками не ходи. О горе стало! Горы вы соки, дебри непроходимые, утес каменный, яко стена стоит, и поглядеть заломя голову; в горах тех обретаются змии великие; в них же витают гуси и утицы — перье красное, вороны черные и галки серые; в тех же горах орлы и соколы; и кречеты, и курята индейские, и бабы, и лебеди, и иные дикие, многое множество, птицы разные. На тех же горах гуляют звери многие: дикие козы, и олени, и зубры, и лоси, и кабаны, волки, бараны дикие во очию нашу, а взять нельзя. На те горы выбивал меня Пашков со зверьми и птицами витати, и аз ему малое писаньице написал, сице начало: „Человече! Убойся бога, его же трепещут небесные силы, един ты презираешь и неудобство показуешь“. Там многонько писано; и послал к нему. А и бегут человек с 50; взяли мой дощеник и помчали к нему. Привели дощеник; взяли меня палачи, привели пред него. Он с шпагою стоит и дрожит, рыкнул, яко дикий зверь, и меня по щеке, тоже по другой и паки в голову и сбил меня с ног и, чепь ухватя, лежачего по спине ударил трижды и, разболокши, по той же спине 72 удара кнутом». Нашелся заступник, сын Пашкова Еремей, стал уговаривать отца не грешить, не бить протопопа. Еремей поступил неосторожно, зашел к отцу с увещаниями спереди, а не сзади: старик расходился и погнался за сыном со шпагою, тот едва успел убежать. После этого и с Пашковым случилась беда: дощаник его попал на мель; Еремей воспользовался случаем и начал говорить отцу: «Батюшка! За грех наказывает бог, напрасно протопопа кнутом избил; пора покаяться, государь!» Старик рыкнул на Еремея, как зверь; тот увидал беду, отошел к сосне, сложил руки и говорит: господи помилуй! Старик схватил пищаль, приложился в сына, спустил курок — осеклось; в другой раз — осеклось; в третий — осеклось. Старик в ярости бросил пищаль на землю. Малый взял ее, спустил на сторону — выстрелил. Старик сел на стул, подперся шпагою, задумался, начал плакать и говорить: «Согрешил, окаянный; пролил кровь неповинную, напрасно протопопа бил, за то меня наказывает бог». В это время дощаник сдвинулся с камня; Пашков подозвал к себе сына и сказал ему: «Прости, Еремей, правду ты говоришь!» Тот отвечал с поклоном: «Бог тебя, государь, простит; я пред богом и пред тобою виноват». «Гораздо Еремей разумен и добр человек, — заключает Аввакум, — уж у него и своя седа борода, а гораздо почитает отца и боится его». Привезли после этого протопопа в Братский острог и в тюрьму кинули, соломки дали: «Что собачка на соломке лежу; коли накормят, коли нет; мышей много было, я их скуфьею бил, — и батожка не дадут дурачки. Хотел на Пашкова кричать: прости ; но воля божия возбранила, велено терпеть. Перевел меня в теплую избу. На весну паки поехали вперед. Ох времени тому! У меня два сына маленьких умерли в нуждах тех; и с прочими скитающеся по горам и острому камению, наги и босы, травою и кореньем перебивающеся, кое-как мучилися. Мне под робят и под рухлядишко дали две клячки, а сам и протопопица брели пешие, убвающися о лед. Страна варварская, иноземцы не мирные; отстать от людей не смеем и за лошадьми идти не поспеем. Протопопица бедная бредет, бредет да и повалится; скользко гораздо; в иную пору бредучи, повалилась, а иной томный же человек на нее набрел, тут же и повалился; оба кричат, а встать не могут. Мужик кричит: «Матушка государыня! Прости!» А протопопица: «Что ты, батько, меня задавил!» Я пришел. На меня бедная пеняет, говоря: «Долго ли мука сея, протопоп, будет?» И я говорю: «Марковна! До самой смерти». Она, вздохня, отвечала: «Добро, Петрович, ино еще побредем».
Пришел черед и протопопу упасть духом и получить помощь от протопопицы. «Десять лет, — говорит Аввакум, — Пашков меня мучил или я его, не знаю , бог разберет». Наконец пришла грамота — велено Аввакуму ехать на Русь. Протопоп отправился, приплыл в русские города и «уразумел о церкви, яко ничто же успевает, но паче молва бывает. Опечалясь, сидя, рассуждаю: что сотворю? Проповедую ли слово божие или скрыюся? Жена и дети связали меня. И видя меня печальна, протопопица моя приступи ко мне со опрятством и рече ми: „Что, господине, опечалился еси?“ Аз же подробну известих: „Жена! Что сотворю? Зима еретическая на дворе, говорить мне или молчать? Связали вы меня!“ Она же мне говорит: „Господи помилуй! Что ты, Петрович, говоришь! Поди, поди в церковь, Петрович! Обличай блудню еретическую!“ Аввакум рассказывает еще одну любопытную семейную сцену: „У меня был в Москве бешеный, Филиппом звали, в избе в углу прикован был к стене, понеже в „ем бес был суров и жесток: гораздо бился и дрался, и не могли с ним домочадцы ладить. Егда же аз грешный с крестом и с водою прииду, повинен бывает и, яко мертв, падает пред крестом Христовым. По некоем времени пришел я от Федора Ртищева зело печален, понеже в дому у него с еретиками шумел много о вере и о законе; а в моем дому в то время учинилось нестройство: протопопица моя со вдовою домочадицею Фотиниею между собою побранились. И я, пришед, бил их обеих и оскорбил. Та же бес вздивьял в Филиппе: и начал чепь ломать, бесясь, и кричать не удобно, на всех домашних нападе ужас. Аз без исправления приступил к нему, хотел его укротити, но не бысть по-прежнему: ухватил меня и учал бить и драть. Потом бросил меня от себя и сам говорит: „Не боюсь я тебя“. Мне в те поры горь ко стало: „Бес, реку, надо мною волю взял“. Полежал маленько ссовестию собрался; восстав же, жену свою сыскал и пред нею стал прощаться со слезами, а сам ей, в землю кланяясь, говорю «Согрешил, Настасья Марковна, прости меня, грешного!“ Она мне также кланяется. По сем и с Фотиньею тем же образом простился; тоже лег среди горницы и велел всякому человеку бить себя плетью по пяти ударов по окаянной спине; человек было 20; и жена, и дети, и все, плачучи, стегали. Егда же все отбили, и я, восставши, сотворил пред ними прощение. Бес же, видев неминучую беду, опять вышел вон из Филиппа, и я его крестом благословил, и он по-старому хорош стал“.
В Москве приняли Аввакума отлично, ласкою хотели отвратить такого сильного человека от раскола. «Яко ангела божия прияша мя, — говорит Аввакум, — государь и бояре все мне рады. К Федору Ртищеву зашел; он сам из палатки выходил ко мне, благословился от меня и учал говорить много; три дня и три нощи домой меня не отпускал и потом царю обо мне известил. Государь меня тотчас к руке поставить велел и слова милостивые говорил: здорово ли-де, протопоп, живешь? Еще-де видеться бог велел. И я су против руку его поцеловал и пожал, а сам говорю: „Жив господь жива и душа моя, царь-государь! А впредь что повелит бог“. Он же миленкой вздохнул да и пошел, куда надобе ему; и иное кое-что было, да что много говорить? Прошло уже то. Велел меня поставить на монастырском подворье в Кремле и, в походы мимо моего двора ходя, кланялся часто со мною, низенько-таки, а сам говорит: благослови-де меня и помолися обо мне; и шапку, в иную пору мурманку снимаючи, с головы уронил, едучи верхом. Из кареты бывало высунется ко мне, тоже и все бояре после его челом да челом: „Протопоп! Благослови и молися о нас“. Как мне царя того и бояр тех не жалеть? Жаль видеть, каковы были добры, давали мне место, где бы я захотел; и в духовники звали, чтоб я с ними соединился в вере. Аз же, вся сия яко уметы вмених, да Христа приобряшу. Видят они, что я не соединяюся с ними, приказал государь уговаривать мене Родиону Стрешневу, чтоб я молчал. И я потешил его: царь то есть от бога учинен и добренек до мене. Чаял либо помаленьку исправиться, а се посулили мне Симеонова дни сесть на Печатном дворе, книги править, и я рад сильно: мне то надобно лучше и духовничества. Пожаловал, ко мне прислал 10 рублев денег, царица 10 рублев, Лука духовник 10 рублев же, Родион Стрешнев 10 рублев же, а дружище наше старое Федор Ртищев тот и 60 рублев казначею своему велел в шапку мне сунуть, а про иных нечего и сказывать! Всяк тащит да несет всячиною. У света моей Федосьи Прокофьевны Морозовы, не выходя, жил во дворе, понеже дочь мне духовная; и сестра ее, княгиня Евдокия Прокофьевна (Урусова), — дочь же моя. И у Анны Петровны Милославские всегда же в дому был; и к Федору Ртищеву браниться с отступниками ходил, да так-то с полгода жил. Да вижу, яко церковное ничто же успевает, но паче молва бывает, паки заворчал, написал царю многонько-таки, чтоб он старое благочестие взыскал и мати нашу общую святую церковь от ереси оборонил и на престол бы патриаршеский пастыря православного учинил вместо волка и отступника Никона, злодея и еретика. С тех мест царь на меня кручиновать стал; не любо стало, как опять стал я говорить; любо им, как молчу, да мне так не сошлось. И власти, яко козлы, пырскать стали на меня и умыслили паки сослать меня с Москвы, понеже ради Христа многие приходили ко мне и, уразумевши истину, не стали к прелестной службе их ходить. И мне от царя выговор был: „Власти-де на тебя жалуются, церкви-де ты запустошил: поедь-де в ссылку опять“. Да и повезли на Мезень. По городам паки людей божиих учил и их, пестрообразных зверей, обличал. И привезли на Мезень. Полтора года держав, паки к Москве взяли. А привезши к Москве, отвезли под начал в Пафнутьев монастырь; и туда присылка была, то же да то же: „Долго ли тебе мучить нас? Соединись с нами, Аввакумушка!“ Я отрицался что от бесов, а они лезут в глаза; сказку им тут с бранью большою написал. Из Пафнутьева взяли меня паки в Москву и в Крестовой стяжашася власти со мною; ввели меня в соборный храм и стригли (расстригали) по переносе меня и диакона Феодора, потом опроклинали, а я их проклинал сопротив: зело было мне тяжко в обедню ту. И повезли ночью на Угрешу к Николе в монастырь, держали в студеной палатке 17 недель. И царь приходил в монастырь, около темницы моея походил и, постонав, опять пошел из монастыря. Как стригли, в то время великое настроение вверху у них бысть с царицею с покойницею; она за нас стояла в то время, миленькая, и от казни отпросила меня. Посем свезли меня паки в монастырь Пафнутьев и там, заперши в темную палатку, скованна держали год без мала. Привезли меня из монастыря Пафнутьева к Москве и поставили на подворье и, волоча многажды в Чудов, поставили пред вселенских патриархов, и наши все тут же, что лисы, сидели; от писания с патриархи говорил много. Последнее слово ко мне рекли: что-де ты упрям; вся-де наша Палестина, и серби, и албансы, и волохи, и римляне, и ляхи — все-де тремя персты крестятся; один-де ты стоишь на своем упорстве и крестишься двумя персты; так не подобает. И я им о Христе отвещал сице: „Вселенские учителие! Рим давно упал и лежит невосклонно, и ляхи с ним же погибли, до конца враги быша христианом; и у вас православие пестро; от насилия турского Магмета немощни есте стали; и впредь приезжайте к нам учиться; у нас божиею благодатию самодержство; до Никона отступника в нашей России у благочестивых князей и царей все было православие чисто и непорочно и церковь не мятежна…“ Я отошел к дверям да на бок повалился: „Посидите вы, а я полежу“, — говорю им, так они смеются: „Дурак-де протопоп и патриархов не почитает“; а я говорю: „Мы уроди Христа ради; вы славни, мы же бесчестни; вы сильны, мы же немощны“. Повели меня на чепь, потом на Воробьевы горы, тоже к Николе на Угрешу; тут государь присылал ко мне голову Юрья Лотухина, благословения ради, и кое о чем много говорили. Таже опять ввезли нас в Москву, на Никольское подворье, и взяли у нас о правоверии еще сказки; потом ко мне комнатные люди многажды присыланы были: Артемон (Матвеев) и Дементий (Башмаков), и говорили мне царевым глаголом: „Протопоп, ведаю-де я твое чистое и непорочное и богоподражательное житие, прошу-де твоего благословения и с царицею и с чады, помолись о нас. Пожалуй-де, послушай меня, соединись со вселенскими теми, хотя не большим чем“. И я говорю: „Аще и умрети мне бог изволит, со отступниками не соединюся. Ты мой царь, а им до тебя какое дело? Своего царя потеряли, и тебя проглотить сюды приволоклися“. Таже, братию казня, а меня не казня, сослали в Пустозорье». Аввакум до конца остался непреклонен; вот его исповедание: «Аще я и не смыслен, гораздо неученый человек, да то знаю, что вся церкви от св. отец преданная свята и непорочна суть; держу до смерти: яко же приях; не прелагаю предел вечных: до нас положено, лежи оно так во веки веков».
Мы видели, что жена поддерживала ревность Аввакума, но это далеко не единственный пример в истории раскола. Боярыня Федосья Прокофьевна Морозова, вдова Глеба Ивановича, брата знаменитого Бориса, пользовалась большим почетом при дворе: «Дома прислуживало ей человек с триста. Крестьян было 8000; другов и сродников множество много; ездила она в дорогой карете, устроенной мозаикою и серебром, в шесть или двенадцать лошадей с гремячими цепями; за нею шло слуг, рабов и рабынь человек сто, оберегая ее честь и здоровье». И эта богатая и знатная боярыня вместе с сестрою, княгинею Евдокиею Урусовою, стали ревностными последовательницами Аввакума, и целый ряд лишений и страданий не могли поколебать их твердости. Легко понять, какую помощь оказывали обе сестры расколу по своему положению, сосредоточивая около себя самых ревностных его последователей; понятно, как это не нравилось царю, который употреблял все средства для их обращения — увещания, угрозы, наказание, и все понапрасну. «Сумасбродная люта», — отзывался царь Алексей Михайлович о Морозовой, считая сестру ее, Евдокию, смиренною; но эта смиренная, как часто бывает, поддерживала «лютую» своею твердостию. На вопрос крутицкого митрополита Павла, причастится ли она по тем служебникам, по которым причащается государь, царица и царевны, Морозова отвечала: «Не причащусь; знаю, что царь причащается по развращенным служебникам Никонова издания. Враг божий Никон своими ересями как блевотиною наблевал, а вы ныне то сквернение его полизаете; явно, что и вы подобны ему».
Сестер заточили по разным местам. Патриарх Питирим стал просить за них царя: «Я советую тебе боярыню ту Морозову вдовицу, кабы ты изволил опять дом ей отдать и на потребу ей дворов бы сотницу крестьян дал; а княгиню тоже бы князю отдал, так бы дело то приличнее было. Женское их дело; что они много смыслят!» «Давно бы я так сделал, — отвечал царь, — но не знаешь ты лютости этой женщины. Как поведать тебе, сколь поругалась и ныне ругается Морозова та! Много наделала она мне трудов и неудобств показала. Если не веришь моим словам, изволь сам испытать; призови ее к себе, спроси, и сам узнаешь ее твердость, начнешь ее истязать и вкусишь приятности ее».
Патриарх вкусил приятности ее и отступился. Сестер пытали наверху, у государя в думе была речь о том, чтоб сжечь Морозову в срубе, «да бояре не потянули; а Долгорукий малыми словами, да много у них пересек». Раскольниц сослали в Боровск и заперли в земляную тюрьму. Урусова не вынесла тяжкого заключения и скоро умерла; за нею последовала и Морозова.
Приходили отовсюду новые учителя; во дворце и с церковной кафедры, из монашеской кельи и из сибирского заточенья толковали они о необходимости перемен, о необходимости науки; задетые ими, оскорбленные старые учителя, бывшие прежде сами передовыми людьми, возбуждавшие негодование своими новшествами, восстали против новшеств, принесенных соперниками, провозгласили, что не должно быть никаких перемен: «До нас положено, лежи оно так во веки веков». Но в то время как старые и новые учителя в священнических и монашеских рясах препираются о двуперстном и треперстном сложении, когда русские разделились в ожесточенной борьбе, когда сделка с наукою, попытка ввести науку чрез православных учителей без вреда православию, далеко не удалась, как бы желалось, когда старые учителя провозгласили и православных греков, и православных малороссиян, и белорусов еретиками, латинцами, — в это время являются новые учителя особого рода, не желанные ни старым учителям, ни новым в рясах, являются иноверцы-немцы, являются вследствие того, что прежде грамматики и риторики нужно было выучиться сражаться, вследствие того, что явно было экономическое банкротство по неуменью производить и продавать и по неимению моря, являются вследствие того закона, по которому внешнее предшествует внутреннему. Мы должны обратить внимание и на этих новых учителей, посмотреть, что это за люди и как они живут в своей Немецкой слободе, которая играет такую роль в истории преобразования.
Мы уже имели случай говорить о наемных войсках, о их историческом значении. Мы видели, что они образовались из добровольных и невольных изгнанников из родных стран, одним словом, из козаков Западной Европы. Для наших козаков служила привольным убежищем широкая степь, поле, где они могли поляковать, козаковать на свободе, признавать только по имени власть Русского государства, враждебно действовать против него при первом столкновении, но все оставаясь православными русскими людьми. В Западной Европе не было степей, где бы могло образоваться козачество; западноевропейским козакам было два выхода: или плыть за океан для приискания и завоевания новых землиц, и эта деятельность западных козаков в Новом Свете совпадает с деятельностию наших восточных козаков за Камнем. Другой выход — извечное занятие богатырских, козацких дружин — служить в семи ордах семи королям, искать хорошего жалованья и добычи в службе разных государей; с XVII века в числе этих государей был и великий государь всея Руси. Из происхождения и занятия этих западных козаков, явившихся в Москве под именем служилых иноземцев , объясняется уже их характер. Волею или неволею оторвавшиеся от родной страны, меняющие службу, знамена, смотря по тому, где выгоднее, составляя пеструю дружину пришельцев из разных стран и народов, служилые иноземцы были совершеннейшие космополиты, отличавшиеся полным равнодушием к судьбам той страны, где они временно поселились, отличавшиеся легкою нравственностию; побольше жалованья, побольше добычи оставалось всегда главною целию. Трудно было сыскать между ними кого-нибудь с научным образованием: такие люди не пошли бы в наемные дружины; но это были обыкновенно люди живые, развитые, много видевшие, много испытавшие, имевшие много кой о чем порассказать, приятные и веселые собеседники, любившие хорошо, весело пожить, попировать за полночь, беззаботные, живущие день за день, привыкшие к крутым поворотам судьбы: нынче хорошо, завтра дурно; нынче победа, богатая добыча, завтра проигранное сражение, добыча отнята, сам в плену.
Таковы были люди, которых постоянно вызывали в Москву в продолжение XVII века; сперва увеличение числа иностранцев в Москве возбудило сильный ропот, жалобы священников; иноземцев выделили, переселили в особую слободу. Казалось, что Русь отгородилась от немцев, но это могло только казаться так. Русь трогалась с востока на запад, и Запад выставил ей на пути как свою представительницу Немецкую слободу. Исторический черед был за Немецкой слободой, и скоро старая Москва преклонится перед этою слободою своею, как некогда старый Ростов преклонился перед пригородом своим Владимиром; скоро Немецкая слобода перетянет царя и двор его из Кремля, обзаведется своими дворцами. Немецкая слобода — ступень к Петербургу, как Владимир был ступенью к Москве.
Служилые иноземцы не прожили молча в Немецкой слободе. Один из самых замечательных людей между ними изо дня в день записал свои похождения, свое житье-бытье и оставил нам любопытные известия о себе самом, о своих собратиях, о России пред эпохою преобразования. Я разумею «Дневник» Гордона.