— Я очень ценю, — повторила она.
— То-то же…
Настасьюшка внесла блюдо с телятиной, и он замолчал, поглощенный вопросом: в меру ли зажарена и есть ли почка, до которой он был большой охотник.
Затем до конца обеда разговор не возобновлялся.
Насытившись, Кондрат Кузьмич прошел к себе, но не с тем, чтобы заснуть — он никогда не спал после обеда, — а с тем чтобы побеседовать с самим собою. В прежние времена он обыкновенно после обеда беседовал с Олимпиадой Петровной, теперь же, после ее смерти, он оставался наедине с собою. И это именно было время воспоминаний, воспоминаний не мучительных, без горя, без отчаяния, но тихих и грустных, которые он всегда завершал мысленной молитвой, дававшей ему глубокую уверенность в том, что разлука только временна и что скоро настанет радостное свидание…
Он сильно не любил, когда его тревожили в это время, и Настасьюшка даже никогда не осмеливалась подходить к двери, пока он сам ее не кликнет или не выйдет.
Кондрат Кузьмич поправил лампадку перед образом, грустно опустился в старое кресло и сидел в полусумраке, склонив седую, всклокоченную голову, думая свои обычные думы. Старинные часы постукивали на стене, в углу по временам скреблась мышь. Минуты проходили за минутами, все было тихо, с улицы иногда доносился стук проезжавшего экипажа, крик извозчика или пьяного мастерового раздавался — и стихал.
Кондрат Кузьмич ничего этого не слышал. Но вдруг — что это?..
Он поднял голову. Как ни был он погружен в себя, как ни был глух, он не мог не расслышать этих близко зазвучавших аккордов.
«А! Груня поиграть на фортепьянах вздумала! Ну что же, пусть, давно пора — пусть…»