— Ах, мать моя, что прикажу, что прикажу; а ты сама разве придумать не можешь?

Настасьюшка начинала придумывать. Кондрат Кузьмич в большинстве случаев соглашался с ее мнением и одобрял ее меню.

Обед заказан, деньги выданы, но он не уходил. Начинался, так сказать, второй период вечернего заседания. Настасьюшка приступала к докладу различных новостей, происшествий дня и слухов, носившихся в квартале. Она работала весь день в кухне, к ней редко кто заглядывал из посторонних, но запас ее сведений, и притом самых свежих, никогда не истощался. Она получала их по утрам, отправляясь закупать провизию и неизбежно заходя в свой клуб, то есть овощную лавку, или «авошенную», как она выражалась.

Кондрат Кузьмич, дожив теперь восьмой десяток и очутившись в одиночестве, значительно изменился. Прежде, бывало, ему дела никакого не было до всех этих кухонных сплетен, и он частенько накидывался на покойницу Олимпиаду Петровну за ее многословие и праздное любопытство; теперь же, сам того не замечая, он впал в тот же грех и хотя, по-видимому, и не вызывал докладов Настасьюшки, и сам ее никогда ни о чем не расспрашивал, но слушал ее внимательно.

Эти доклады незаметно превратились для него просто в ежедневную потребность. Потребность эта у них была обоюдная. Она привыкла докладывать «муме», «мумы» не стало — она докладывала «коршуну». Она говорила по своему обыкновению очень скоро, часто переходя в таинственный тон и понижала голос, забывая про глухоту Кондрата Кузьмича.

Он ничего не слышал и то и дело останавливал ее вопросительным и суровым: «А?», в котором, однако, слышалось большое любопытство и нетерпение.

В течение получаса, а иногда и больше из соседней комнаты только и можно было слышать:

— Шу… шу… шу…

— А?

И опять: