Вот уже три года, как Перхулов жил в этой своей далекой южной вотчине. В Суздале был пожар: сгорела чуть ли не половина города, а в том числе и перхуловские хоромы. Снова строиться Иван Онуфриевич не захотел и, будучи в хороших отношениях с местными властями, получил разрешение выехать из Суздаля. Собрал он кой-какие уцелевшие пожитки и уехал с женою. Обе дочери его были в это время уже выданы замуж. Отец им выделил изрядное приданое и успокоился на счет их участи. Известия о дочерях доходили к нему редко, да он и не тужил об этом — известно, дочь замужняя — отрезанный ломоть. Сокрушался Перхулов только о том, что нет у него сына; но этому горю помочь уже было трудно: совсем стариком стал Иван Онуфриевич, да и жена его верная, Афимья Лукьяновна, тоже сильно состарилась. Все горевала она в разлуке с дочерьми и никак не могла утешиться. И молили Господа Бога ее прислужницы и жилички, чтобы она утешилась: от ее горя и тоски им житья не было. Вспомнит дочек, встревожится и начнет ко всему придираться — и то не хорошо, и то не ладно. Снимет с гвоздика свой кнутик, а кнутик больно бьется. Но тут уж ничего не поделаешь — уж тде найдешь суд на свою боярыню? Из всех подведомственных ей женщин Афимья Лукьяновна милостива была только к одной девочке, сиротке, которая сумела подслужиться ей лучше Любы Кадашевой, в глаза ей смотрела, каждое желание ее угадывала. Одним словом, такая вышла умница-разумница, что ни разу не испробовала на своей спине хозяйской плетки, а выросла — так Афимья Лукьяновна наградила ее приданым, выдала замуж за Федюшку, того самого Федюшку, который когда-то способствовал побегу Любы. Он теперь давно уже забыл и хитрость этой красавицы, и ее самое и жил себе припеваючи у Перхуловых — сделался ближним и доверенным человеком Ивана Онуфриевича.
Иван Онуфриевич и его хозяйка ласково и с поклонами встретили своих тостей. Спросили откуда они и, услышав, что из Москвы, начали расспрашивать, что там делается. Озеров и Федора об одном рассказывали, о другом умалчивали и очень были довольны, когда хозяева повели их в теплую, светлую горницу, где на длинном столе, окруженном дубовыми резными лавками, стоял довольно обильный ужин. К ужину, кроме хозяев, явилось еще несколько человек, в том числе прежний Федюша с молодой женою да два какие-то не то попа, не то монаха. Старик Перхулов к этим монахам относился с большим почтением. Бывшая постельница царевны Софьи, слушая разговор своего мужа с хозяином, слушая, как Перхулов громит, пересыпая свою речь текстами из Священного писания, все новшества, весь обряд новой московской жизни, вдруг задумалась и что-то припомнила. «Да, да, так и есть, — мысленно решила она, — это тот самый Перхулов!»
И она обратилась к хозяину. Спросила его, не жил ли он прежде в Суздале.
Перхулов неодобрительно взглянул на Федору. Ему очень не понравилось, что женщина вмешивалась в его речи, да и вообще не нравилась ему эта московская гостья. Больно уж шустра бабенка, никакой в ней скромности, тлаза не опущены, а бегают во все стороны, словно все зараз высмотреть хотят.
— Да, жили мы в Суздале, — медленно ответил он, — али ты допреж про нас слышала?
— Как не слыхать, слыхала! — бойко сказала Федора. — Жила у тебя, батюшка-хозяин, сиротка Люба Кадашева?
— А, эта Любушка-то, — встрепенулся Перхулов, — али ты ее знаешь? Где она? Неужто жива? Пропала она у меня тогда из дому, и думали мы, что она утопилась в проруби, а то, вернее, враг рода человеческого унес ее в тартарары.
Перхулов и жена его перекрестились.
— Ну, нет, — сказала Родимица, — может, она и была в когтях у дьявола, да, видно, из когтей его сумела вырваться. Потом на Москве объявилась, была в услужении у государыни царевны Софьи Алексеевны.
И рассказала Федора Перхуловым все, что ей было удобно рассказать про Любу.