Екатерина повернулась в кресле, потом встала с него и подошла к Зине. Она обняла ее.

– Дитя, ты еще не совсем здорова, – сказала она, – успокойся. Это я виновата, твой свежий и цветущий вид обманул меня.

Говоря так, она уже отлично понимала, что успокоить Зину можно одним только способом – дать ей выплакаться и затем заставить ее высказать все, что у нее на душе. Теперь незачем ее даже ни о чем спрашивать, надо быть только ласковой с нею – и она сама все скажет. В этом расчете Екатерина и устроила чтение, и теперь, глядя на рыдавшую Зину, она видела верность своего расчета. Все, что Зина пережила и узнала, давило ее невыносимо. Под этой тяжестью она не могла жить и не умела сама разобраться в себе, не умела ответить себе на самые важные вопросы. Был один только человек, который мог бы помочь ей в этом, – это добрый священник, находившийся тогда рядом с нею у гроба графини и сказавший ей слова, навеки в ней запечатлевшиеся. Но этого доброго священника нет, и она не знает, где искать его, не знает, когда он придет к ней, а, кроме него, единственное существо, под защиту которого она должна прибегнуть, которому она может открыть свою душу, – это царица.

В годы Зины, в хаосе мучительных ощущений, нахлынувших с такою силою, одиночество невозможно – от такого одиночества можно сойти с ума. И вот инстинктивное чувство самосохранения заставляет Зину довериться царице и рассказать ей, как на духу, все. Екатерине стоило одним словом ободрить ее, и, конечно, она сказала это ободрительное слово.

– Успокойся, – произнесла она, ласково и в то же время властно глядя в глаза Зины, – успокойся и расскажи мне все, что с тобой было за это последнее время. Открой мне, что было общего между тобой и графиней Зонненфельд. Почему она очутилась у тебя и у тебя умерла? Я знаю, как тебе все это тяжело, как тебе, может быть, трудно говорить об этом, но уверяю тебя, дитя мое, что раз ты мне скажешь откровенно – тебе станет легче. Не смущайся ничем, а главное – не скрывай ничего. Ты сама должна понимать, что никто не даст тебе лучшего совета, как я, что только мне и можешь ты открыть свою душу, как матери, – ведь я для тебя заменяю мать.

Вся душа Зины так и кинулась навстречу словам этим. Она припала головою к руке царицы и, покрывая эту руку поцелуями и моча ее своими слезами, начала исповедь. Да, это была настоящая исповедь! Зина ничего не скрыла, она передала царице не только всю сцену свидания своего с обезумевшей от горя графиней Зонненфельд, но и все свои собственные ощущения: свою встречу с таинственным и ужасным человеком во время праздника в Смольном монастыре, действие на нее его непостижимого взгляда, от которого она потеряла сознание, тогда, на эстраде, во время исполнения роли весталки.

Императрица внимательно и все с возраставшим изумлением ее слушала. Она видела, что на рассказ Зины можно положиться, что перед нею совсем раскрыта душа этой чистой девушки и она может читать в ней все, до самой глубины. Тайна, интересовавшая ее, была теперь ей известна, предположение ее оказалось верно: графиня Зонненфельд умерла от безнадежной любви и от ревности к Зине. А между тем разъяснения все же нет.

III

Напрасно ясный, спокойный и могучий разум царицы старался выяснить себе всю эту таинственную историю, напрасно силился он разделить исповедь Зины на две части: на действительность, естественную, очевидную, и на фантастичность экзальтированной девичьей души. Никак не удавалось царице совершить это разделение. И к тому же она ясно видела, что фантастичности в Зине гораздо меньше, чем можно было это предположить, – в ней только большая чувствительность, восприимчивость к впечатлениям.

А событие все же остается непостижимым, таинственным, все же приходится произнести слова, над которыми так часто смеялась царица: колдовство, чары…