Павел все улыбался не то грустно, не то радостно. Он дорожил такими искренними проявлениями чувства к нему: не часто приходилось ему их видеть.

— По какому делу? — наконец, спросил он.

— А вот, государь батюшка, вот ваше императорское высочество, о Сергее Борисыче доложить нужно вашей милости…

— Так говори, что с ним такое случилось?..

Цесаревич сел к столу и приготовился слушать карлика. Тому только этого и было нужно: как маленький, дребезжащий колокольчик полился поток его речи. Он выложил перед цесаревичем всю свою душу, передал ему все свои страхи и ужасы, рассказал о мерзостях содома, Парижем именуемого, о грехе и погибели «дитяти», о княжне Татьяне Владимировне. Он говорил, как старая нянька, явившаяся перед отцом порученного ей ребенка, который наделал много бед и должен был предстать перед судом родительским. Он и обвинял, и оправдывал «дитю», просил пожурить его хорошенько, наказать даже, но затем и помиловать, ибо «дите» неразумное попало в когти дьяволу и больше не своей вольной волею, а наваждением грех взяло на душу и провинилося.

После этой беседы Павел почувствовал, что полюбил этого смешного карлика, будто знал его долгие годы, почувствовал он также, что любит и «дитю». Пуще всего заинтересовался он судьбою княжны Татьяны Пересветовой, образ которой выступил во всей своей чистоте и прелести из довольно беспорядочных, горячих речей карлика.

Он сидел задумавшись, опершись о руку головою, и не замечал, что карлик давно уже молчит и глядит на него вопросительно, с волнением и трепетом ожидая от него решения, приговора.

Наконец, Моська не вытерпел:

— Как же, ваше императорское высочество? — проговорил он, заглядывая в глаза цесаревичу. — Как же теперь быть нам в таких горьких бедах?

Павел очнулся.