Внутри – мебель ампир, посредственный «буль»,[2] хрустальные люстры и бронзовые статуэтки; на одной из стен портрет во весь рост первого турецкого реформатора, султана Махмуда II, в полуевропейском платье и в красной феске. Широкая дверь ведет на террасу, откуда открывается непередаваемо прекрасный вид на окружающий дворец парк вековых платанов и кипарисов, на сверкающие просторы Мраморного моря, синеющие вдали очертания гористого анатолийского берега, на увенчанные ливанскими кедрами Принцевы острова.

Пока вы наслаждаетесь зрелищем, гид трогает вас за плечо и, показывая вниз направо, на кущи деревьев между дворцом и проложенной вдоль берега железной дорогой, говорит:

– Гюль-хане.[3]

Для большинства туристов эти слова – пустой звук. Из своих путеводителей они вычитали главным образом, что здесь когда-то был византийский Акрополь, возвышались роскошные дворцы Буколион и Порфировый, развалины которых еще до сих пор стоят на берегу. А между тем, с этой цветущей площадкой и стоящим направо, в глубине ее, небольшим киоском связано одно из важнейших событий турецкой истории прошлого столетия.

26-го числа лунного месяца Шабана 1254 года Гиджры[4] (3 ноября 1839 года) необычное оживление царило на улицах и на площадях, ведущих к Топ-Капу. Великое множество народа, созванное глашатаями, стекалось со всех сторон к розовым цветникам, покрывавшим тогда обширную террасу Гюль-Хане, С пестрыми знаменами проходили многочисленные стамбульские эснафы.[5] Шумными толпами стекались веселые софты.[6] Во главе со своими епископами и попами шли христианские общины. В громоздких фаэтонах ехали важные улемы.[7] В парадных султанских каретах, в расшитых золотом мундирах и в треуголках с плюмажем, восседали иностранные дипломаты. Под барабанный бой и пронзительные звуки дудок проходили военные отряды.

Терраса перед Гюль-Хане наполнялась народом. В этот день сюда сошлось от 30 до 40 тыс. стамбульских жителей. Кругом в виде громадного четырехугольника выстроилась гвардия. В верхнем салоне киоска Гюль-Хане, у широкого окна, поместился недавно вступивший на трон Османов султан и калиф правоверных – Абдул-Меджид, невзрачный шестнадцатилетний юноша с тупым, невыразительным лицом, выросший в душной, невежественной обстановке гарема и вряд ли что-либо понимавший во всем происходившем. Нижний этаж был предназначен для дипломатического корпуса и французского принца Жуанвильского – сына короля Луи-Филиппа, гостившего в то время в Стамбуле. Вышколенные расторопные секретари Высокой Порты,[8] раздвигая толпу, с поклонами вели сюда иностранных дипломатов и их пышную свиту.

Несколько в стороне, в длинных старинных кафтанах, в белых и зеленых чалмах разместился корпус улемои. Далее стояло греческое, армянское и еврейское духовенство, важные турецкие чиновники, нотабли. Неподалеку от дворцового зверинца, где для забавы гарема содержались львы, была возведена высокая трибуна, на которую были обращены все взоры. С этой трибуны сейчас должен был быть провозглашен хатишериф,[9] которым впервые в истории Оттоманской империи объявлялось равенство всех подданных, без различия религии и национальности, и переустройство государства, в силу которого не знавшая никаких ограничений власть султана вводилась в наиболее элементарные рамки закона.

Задавленному ужасным гнетом и произволом населению плохо верилось в то, что султанский манифест действительно принесет какое либо облегчение, но для чиновников и торговой буржуазии с хатишерифом связывались кое-какие надежды. В этих кругах заговорили о возрождении Турции в результате объявленных реформ. Зато вся дворцовая камарилья, все реакционные элементы, значительная часть духовенства, словом все, для кого деспотический режим являлся основой неограниченного произвола и обогащения за счет народа, с нескрываемой злобой ополчились на инициаторов реформы и в первую очередь на проводившего ее министра иностранных дел Мехмед Решид-пашу, – «Великого Решида», как называли его сторонники и почитатели.

Теперь все с нетерпением ожидали его появления.

Решид-паша несомненно может считаться крупнейшим государственным деятелем Турции первой половины XIX столетия. Тонкий политик и дипломат, убежденный либерал и западник, он прекрасно отдавал себе отчет, что, склонив молодого султана на опубликование манифеста, он играет в опасную игру.