А сын, словно бы не замечая страдальческого и озлобленного лица отца, сознающего правоту обвинения, говорил:
— Тебя в семье сперва любили, потом тебя боялись. Ты всегда бывал раздражен. Не могли же дети знать о твоих всяких, — подчеркнул сын, — неудачах, но ведь ты свои личные раздражения переносил на близких. А ведь ты думаешь, что ты любишь близких, что ты добр. Положим, твой характер и темперамент от тебя не зависят, но детям-то какое дело, что у тебя такой характер и такой темперамент? От этого сознания нам было не легче. Эти резкие переходы от грубости к ласке заставляли нас сторониться, и я рано уже понял, что слова — одно, а жизнь другое. В гимназии, разумеется, я еще яснее видел разницу между тем, что говорили некоторые учителя и что делали… Мало-помалу во мне явилось то равнодушие к великим старикам, о которых ты любишь говорить, и к тебе. Везде говорили и хвалили исполнение долга, самоотвержение, любовь к ближнему, верность слову. Короче, все то, на что ловится каждое молодое сердце… А между тем ты сам был такой?
— Нет, — глухо ответил отец. — И за это наказан, — прибавил он.
— Кто наказывает? И совсем не за то. Ты не лучше, не хуже других людей своего поколения. Твой «нравственный закон» не мог удержать тебя от впечатлений. Ты такой же человек. Я не судья твой, повторяю, я хочу только выяснить, что ты не прав относительно меня.
— Спасибо, спасибо. Продолжай… Я научусь уму-разуму.
— Не иронизируй, отец. Ты требовал мнения, так слушай…
— Слушаю…
И молодой человек еще более докторальным тоном продолжал:
— Ты не стоишь на той точке зрения, на какой стою я.
— Это та, что мы — улучшенный вид животного?