А из-за приподнятого машинного люка слышно было, как наверху «ревело». Индийский океан с первого же дня встретил нас не любезно: очень свежим порывистым ветром, который развел большое волнение.

Молебен окончен. Матросы благоговейно подходили к кресту и отходили с видом удовлетворения. Образной помог батюшке снять облачение, погасил лампаду и убрал евангелие и крест. Все разошлись и принялись за свои обычные дела, а отец Дамаскин опять скрылся в свою каюту.

— Спишь — меньше грешишь! — постоянно говорил он.

— Заболеете, батя! — пугали его, бывало, мичманы.

— Все в руце божией! — неизменно отвечал своим низким баском отец Дамаскин.

— Так-то так, а все проветриваться надо. Спросите-ка у доктора.

— Пустое! — упорствовал батюшка и, не зная, что с собой делать, заваливался спать, выползая из своей каюты и появляясь в кают-компании только во время чая, обеда и ужина.

В кают-компании батюшка постоянно молчал. Изредка лишь, после усиленного угощения мичманов, он оживлялся и рассказывал пикантные иногда подробности о своей монастырской жизни.

Отчаянная скука одолевала бедного отца Дамаскина. Мещанин по происхождению, выучившийся грамоте в келье монастыря, он, разумеется, не читал «светских» книг, бывших у нас в библиотеке, и ни в одном из посещенных нами портов не съезжал на берег, находя, что и «не любопытно», и что в портах один лишь «соблазн дьявола». Красоты тропической природы — да, по-видимому, и всякой — были ему чужды, и лучшим местом на свете он считал свой Коневец. Там он «жил». Там, по его словам, он трудился, занимаясь огородами, а здесь он тосковал среди чуждой обстановки, без всякого дела. Он был охотник выпить, но в обществе офицеров стеснялся и редко-редко сдавался на предложение чокнуться стаканом красного вина, но, кажется, изрядно «заливал» у себя, по-фельдфебельски, в каюте[1].

III