Володя к концу вахты уже более не беспокоил часовых так часто, как прежде, особенно после того, как услыхал замечание, сделанное на его счет каким-то матросом, не заметившим в темноте, что Ашанин стоит тут же около.

Чей-то голос говорил:

— Ишь ведь смола этот кадет… так и приставал. Думает, что без него люди не справляют службы. То и дело подходил, когда мы с Ивановым сидели на часах… Не заснули ли, мол… И все, братцы, ему огни в глазах мерещились… Шалый какой-то.

— Это он так, с непривычки… Молоденький… глупый еще… думает: на вахте егозить надо… А барчук, должно, хороший… Ворсунька, евойный вестовой, сказывал, что добер и простой… нашим братом не брезговает.

Володя совсем смутился и незаметно отошел, дав себе слово больше не «егозить», как выразился матрос про него.

И он ходил снова, по временам останавливаясь у какой-нибудь кучки матросов, которые, притулившись у борта или у мачты, вполголоса лясничали. Присутствие юнца-кадета не останавливало бесед, иногда довольно свободно критиковавших господ офицеров. И Володя слушал эти беседы и только удивлялся их добродушному юмору и меткости и образности определений и прозвищ.

— А что, барин, правду сказывают, будто капитан приказал боцманам бросить линьки и не лезть в зубы? — спросил один из кучки баковых, сидевших у крайнего орудия, к которому подошел Володя.

— Правда…

— Ишь, ведь ты! — раздались несколько удивленные восклицания.

— Я вам говорил, братцы! — произнес знакомый голос Бастрюкова. — Одно слово: голубь. Голубь и есть!