„Московские ведомости“ не отставали от общего хора. Устами Федора Глинки, известного тогдашнего литератора, они восклицали:
„Вы все, которые слышал и, наконец, великого художника, скажите, воображали вы когда-нибудь, чтобы до такой неимоверно высокой степени могло дойти искусство владеть неблагодарным инструментом, который так упорен в своей ограниченности, что даже первое, главное условие музыки- длительность звуков — не зависит здесь от произвола вызывающей их руки? Скажите, мечтали вы когда, в счастливейших порывах своей дилетантской фантазии, об этой дивной, одушевленной, огненной, увлекательной быстроте в соединении с такою неизменною верностью, отчетливостью и полнотой каждого звука, каждой фразы? Нет, это истинно чудесное явление того демонического начала, которому Гете удивлялся в Паганини… Нет никакой возможности мерить Листд обыкновенного мерою, он оказывается решительно несоизмеримым…“ (Впрочем, автор очень осторожно замечал далее, что андантино прекрасной фантазии из „Лучии“ было сыграно, может быть, немножко скоро, „Ständchen“ Шуберта вышло как-то небрежно, а в „Erlkönig'e“ выразился более эпический, чем драматический элемент. Потом шли опять величайшие похвалы.) „Про Тальберга говорили: смотрите, у него есть третья рука! Но тогда надо согласиться, что у Листа каждый палец рука!.. Тальберг — почтенный, умный художник, его игра светла, правильна, полна науки, но Лист — выше науки! Игра Фильда — верная, степенная, красиво-жемчужная и часто вдохновенная, также погружала слушателя в самозабвение!.. Но что сказать о Листе? Под его перстами пиано — не пиано, и он сам не пианист: это кто-то играет на чем-то!.. Он Паганини на своем фортепиано!.. (No№ 51 и 54).
Кроме осетров и разных знаменитых поварских блюд, Москва угощала Листа еще одною своею диковинкою: цыганами. Впечатление от них на Листа было очень сильное. Федор Глинка тогда же рассказывал в „Московских ведомостях“ (№ 55), что „Лист слушал и щедрою рукою угощал цыган. Однажды он слушал, вслушивался и вдруг сел за фортепиано, и дикие полуазиатские звуки своеобычных цыганских мотивов отлились на клавишах европейца, окруженные блестящими выходками его собственной фантазии. Один из лучших учеников Фильда, В., признавался потом, что эта неподготовленная игра Листа привела его в совершенное очарование…“ Лина Раманн рассказывает, что на один из московских своих концертов Лист приехал необыкновенно поздно, давно уже просрочив назначенный час. Публика была в нетерпении, сильно возбуждена. Вдруг является Лист, садится за фортепиано, словно потерянный, не обращает внимания на встречающий его гром рукоплесканий и начинает играть. Но он играет совсем не то, что было назначено в афише, а импровизации на цыганские песни. Вся публика была поражена вдохновенностью игры, побеждена, очарована, слушала его. задыхаясь от волнения. Уже после разнеслась весть, что все это произошло оттого, что он перед концертом засиделся у цыган дольше, чем воображал, и уехал оттуда глубоко взволнованный. Но впоследствии Лист уже несколько иначе отзывался о московских цыганах в своей книге „Des Bohémiens et de leur musique en Hongrie“. Конечно, в музыкальном отношении цыганские песни не могли представить Листу ничего особенно интересного. Они давно уже утратили у нас свой первоначальный азиатский характер, оригинальный и в высокой степени поэтический. Первоначальная национальная их физиономия давным-давно уже заменилась, в большинстве случаев, банальными романсами и пошлыми куплетами новейшего изделия. Лишь очень немного осталось прежнего, настоящего в песнях и в цыганском пении прежнего восточного их характера. Лист писал про московских цыган в этой своей книге: „Будучи совершенным скептиком относительно настоящего достоинства большинства художественных произведений, составляющих моду и восхищение высшей аристократии, я, может быть, слишком мало был очарован цыганками, хотя, однакоже, и находил, что вечера, проводимые в слушании их, менее были праздны, чем те, когда мне приходилось выслушивать, в элегантных гостиных, воркование романса или игру юного таланта. Поэтому я часто посещал знаменитых цыганок, легко представляя себе упоение тех, которые старались притянуть на себя те огненные капельки, что падают из черных стеклярусных цыганских глаз. В самом деле, можно было, унести от них в свой сон грезы, словно о каких-то гуриях. В общем, я нашел, что собственно по части музыки московские цыганки стоят далеко, ниже своей знаменитости: они много уступают второстепенным венгерским виртуозкам…“ Описав потом цыганские бешеные пляски и безумно роскошную жизнь на счет богатых обожателей, Лист продолжает: „Но цыганство, от которого все никак не могут отделаться цыганки, нынче уже очень бледно выражается в музыке: она у них очень сильно выродилась, вследствие постоянных соприкосновений с европейским искусством. Впрочем, у этой музыки все-таки осталось настолько настоящей оригинальности в ритме, настолько следов свойственной ей бешеной энергии, пикантных модуляций, что они очаровывают чувства, еще мало развитые…“ На юге России, в Киевской и Подольской губерниях, Лист не нашел уже (в 1847 году) у цыган энергии и увлекательности, восхищавших его у московских цыган: на юге России их песни и пляски показались ему уже более скромными и бесцветными.
Любопытные отзывы о Листе в Москве мы находим в „Дневнике“ Герцена. Там мы читаем:
„1843. Май 1. На прошлой неделе слушал несколько раз Листа. Когда столько и столько накричат, ждешь бог весть чего и часто обманываешься, — именно потому, что ожидания сверхъестественные неисполнимы. Однако истинные таланты не теряют ничего от крика фамы. Такова Тальони, на которую я смотрел иногда сквозь слезы; таков и Лист, которого слушая, иногда навертывается слеза. Поразительный талант. — Вчера дикий концерт цыган. Для Листа это было ново и увлекательно. Музыка цыган, их пение не есть просто пение, а драма, в которой солист увлекает хор — безгранично и буйно. Понять легко, почему на вакханалиях цыгане делают такой эффект.
6 мая. Прием Листа у Павлова выразил как-то всю юность нашего общества и весь характер его. Литераторы и шпионы, все выказывающее себя. Мне было грустно. А Лист мил и умен“.
Я до сих пор не говорил о том впечатлении, какое произвел в 1842 и 1843 годах Лист на величайшего из русских музыкантов — Глинку, находившегося тогда в полном расцвете лет и своего музыкального гения. Приезд Листа произвел на Глинку впечатление довольно умеренное, но имел для него совершенно исключительные последствия, вот его собственный рассказ в его „Записках“:
„Появление Листа у нас (1842 год) переполошило всех дилетантов и даже модных барынь. Меня, отказавшегося от света со времени разрыва моего с женою, т. е. с ноября 1839 года, снова вытащили на люди, и забытому почти всеми русскому композитору пришлось снова являться в салонах нашей столицы по рекомендации знаменитого иностранного артиста! Несмотря на всеобщее и отчасти собственное мое увлечение, я могу теперь еще (1854 год) дать полный отчет во впечатлении, произведенном на меня игрою Листа. Мазурки Шопена, его ноктюрны и этюды, вообще всю блестящую и модную музыку он играл очень мило, но с превычурными оттенками (à la franèaise), c'est-à-dire avec exagération de tout genre. Менее удовлетворительно, однакоже (по моему мнению), играл он Баха (которого «Clavecin bien tempéré» знал почти наизусть), симфонию Бетховена,[4] переписанную им (transcrite) для фортепиано; в сонатах Бетховена и вообще в классической музыке исполнение его не имело надлежащего достоинства, и в ударе по клавишам было нечто отчасти котлетное. Исполнение септуора Гуммеля отзывалось каким-то пренебрежением, и, по-моему, Гуммель играл его несравненно лучше и проще. Бетховена концерт Es-dur исполнил он гораздо удовлетворительнее. Вообще способ игры Листа в оконченности не сравню с Фильдом, Карлом Мейером и также Тальбергом, в особенности в скалах (гаммах). Кроме графов Виельгорских и Одоевского, я бывал с Листом у графини Растопчиной и Палибиной. У Одоевского Лист сыграл à livre ouvert несколько нумеров «Руслана», с собственноручной, никому еще не известной моей партитуры, сохранив все ноты, ко всеобщему нашему удивлению. Обращение и приемы Листа не могли не поразить меня странным образом, ибо я тогда не был еще в Париже и юную Францию знал только понаслышке.[5] Кроме очень длинных волос, в обращении он иногда прибегал к сладко разнеженному тону (miniardise); по временам в его обращении проявлялась надменная самоуверенность (arrogance). Впрочем, несмотря на некоторый тон покровительства в обществах, особенно между артистами и молодыми людьми, он был любезен, охотно принимал искреннее участие в общем веселье и не прочь был покутить с нами. Когда мы встречались в обществах, что случалось нередко, Лист всегда просил меня спеть ему один или два моих романса. Более всех других нравилось ему: «В крови горит». Он же в свою очередь играл для меня что-нибудь Шопена или модного Бетховена…" «Приехал во второй раз Лист в Петербург (1843 год) и нередко кутил с нами. Лист слышал мою оперу,[6] он верно чувствовал все замечательные места. Несмотря на многие недостатки „Руслана“, он успокоил меня насчет успеха. По его словам, не только в Петербурге, но и в Париже моя опера, выдержав в течение одной зимы 32 представления, могла бы считаться удачною. „Вильгельм Телль“ Россини в первую зиму выдержал только 16 представлений. Я ему высказал откровенно мои взгляды на искусство и на композиторов. По моему мнению, Вебер был для меня очень неудовлетворителен (даже во „Фрейшюце“) от излишнего употребления доминант-септим-аккорда в первой его позиции. На это Лист сказал мне: „Vous êtes avec Weber comme deux rivaux qui courtisez la même femme“. День отъезда Листа мне очень памятен. Мы ужинали, кажется, у гр. Кутузова. Зашла речь о моей опере, и гр. Мих. Юрьев. Виельгорский сказал опять: „Mon cher, c'est un opéra manqué“. Наскучив слышать одно и то же, я попросил минуту внимания у присутствовавших на ужине: „Господа, — сказал я, — я считаю графа одним из наилучших музыкантов, каких я только встречал. Теперь, положа руку на сердце, скажите мне, граф, подписали ль бы имя ваше под этой оперой, если бы ее написали? — Конечно, охотно, — отвечал он. — Так позвольте же и мне быть довольным трудом моим…“
Все интересно, любопытно и значительно в этом рассказе. Тут вполне рисуется наша музыкальная Россия начала 40-х годов: кутежи музыкантов; иностранный высокоинтеллигентный художник, принужденный силою вытаскивать гениального Глинку из его русской безвестности; целое общество, дающее своего великого композитора, непонятого и забытого, на ежедневные глупые уколы какого-то графа-дилетанта, мало чего-либо понимающего в музыке, кроме пошлой итальянщины либо издавна установленного классицизма; общество, не находящее возможности даже пикнуть в защиту Глинки против этого графа; Глинка, вынужденный сравнивать, для самозащиты и покоя, свою гениальную оперу с жалкими кропаньями все того же графа — что это за время, что это за люди!
Что касается „кутежей“, про которые говорит Глинка, то кое-какие подробности о них мы получаем в рассказе одного современника и свидетеля их. Лина Раманн пишет в своей биографии Листа, со слов Ю. К. Арнольда, что в Петербурге многие из знати давали Листу блестящие праздники, но „всего оригинальнее чествовал его композитор Глинка. Он пригласил к себе (Глинка жил тогда на Гороховой, близ Адмиралтейской площади, дом Бруннера) множество художников, музыкантов, поэтов, живописцев, также любителей. Всего было гостей человек 40; из музыкантов: Даргомыжский, Арнольд, Фольвейлер, из певцов: Рубини и Петров, живописец Брюллов, поэт Кукольник и др. Зала была вся украшена, вдоль стен, елками, а цветные шали были развешаны наподобие палатки. Посередине стояло сооружение из трех жердей, сверху связанных вместе, оттуда спускалась железная цепь и на ней привешена была большая медная кастрюля без ручки. Кругом разостланы были ковры. Одним словом: вся компания должна была изобразить цыганский табор, и после музыки и ужина, в самом веселом расположении духа, она разлеглась на коврах, по-цыгански, без сюртуков, с распущенными галстуками. Поэт Кукольник, с помощью своего брата Платона, принялся варить в кастрюле знаменитый крамбамбули из ямайского рома, шампанского и красного шабли. Зажженный ром освещал веселую группу и бросал фантастические отблески на древесные стены палатки; при этом раздавались хором то русские песни, то сочинения Глинки и Даргомыжского…“ „Когда, спустя 21 год, — пишет мне Ю. К. Арнольд, — я однажды напоминал все это Листу, в Карлсруэ, во время музыкального фестиваля 1864 года: „А цыганский табор у Глинки, помните его, docteur?“, то Лист улыбнулся, но, видимо, желал избегнуть подробностей воспоминаний (тут были посторонние, в числе других Брендель) и отвечал: „Nous étions jeunes alors, cher ami, passons là-dessus“ (Лист был уже аббатом)“.