Верещагин еще молодой человек, а уже которое это у него теперь превращение в его манере и мастерстве? Помните, как суховато и даже немного жестко были писаны его картины, обратившие, однако, на себя своею талантливостью общее внимание на первой ташкентской выставке, ведь этому нет и 10 лет! И что же? Потом вдруг, в 74 году, выдвигается целая картинная галерея. В два-три года человек этот написал столько, сколько впору, пожалуй, было бы троим-четверым. Да как написал? По-новому, по-небывалому в сравнении со всеми прежними своими картинами. Перед нами являлся какой-то новый совершенно Верещагин, преобразившийся и где-то доставший себе новые кисти и палитру. Вообразите себе ужас и изумление всяких рутинеров и залежалых ленивцев. „Да он просто властей не признает, он безбожник — он совершенствуется, да еще вон как!“ И вот на Верещагина выпустили несчастную куклу Тютрюмова, с поручением охаять и облаять его, уверить публику, от имени истинных знатоков и настоящих художников: „Да какой же это, дескать, Верещагин! Какие же это его картины! Ведь он нанял целую шайку мюнхенских художников и те ему написали. Он сам так вовсе не умеет. Да и просто времени бы не хватило. Мы ведь сами занимаемся делом, мы ведь и сами что-нибудь понимаем!“ Но Верещагин оставался глух к отчаянному воплю невежества и ничтожества. Он ни слова не отвечал на печатные глупости Тютрюмова, по секрету одобряемые мало ли кем из „лучших художников“. Ему некогда было, он сидел уже в Индии, на повозке, запряженной волами, и двигался на тяжелых колесах по проселочным дорогам восточного царства, заходил в буддийские монастыри, поднимался на Гималаи, рисовал на углу каждой улицы под палящим солнцем, в каждом городке и селении, рисовал все чудесное и поразительное, все красивое и безобразное, начиная от залитого золотом и блестками раджи и его великолепных слонов, увешанных коврами и жемчугом, и до лохмотьев фанатика-изувера, до мозолистых рук и ног сожженного солнцем бедного рабочего. Мраморные храмы, покрытые тонкой резьбой, словно браслеты и медальоны, расписные деревянные божницы, играющие на солнце тысячью ярких красок по своим карнизам и столбам, сонные под знойными лучами реки, поля, словно нескончаемые цветочные лужайки, чудно озаренные горы, сотни человеческих фигур с лоснящимся из-под ярких тряпок смуглым телом, мрачные колдуны, всклокоченные знахарки, купцы, простой народ, рабочие, словно вьючный скот, женщины в тяжелых серьгах и с пробитой губой для кольца, тощие стройные девочки с нарисованными знаками на лбу, телеги, дома, лошади, деревья, машущие верхушками, — вся эта новая и богатая галерея создалась у Верещагина в несколько месяцев с такой силой, жизнью и рельефностью представления, перед которой как будто немножко побледнели даже прежние его картины и этюды. Я воображаю себе отчаяние и ярость будущих Тютрюмовых и их добрых нашептывателей, воображаю себе уже вперед их злые вытянувшиеся лица, их старческие морщины, где каждый уголок наполнен досадой неожиданности и отчаянием раздавленности, воображаю себе почтенные седины, вставшие дыбом: „Двигаться вперед! Не спать и не лениться, как всем прилично, как следует! Это что еще за выдумки такие!“ Ну и, конечно, после таких непотребств и преступлений Верещагину, наверное, достанется, и не один поход доброжелателей искусства он почувствует на своих костях. Я помню, как после выставки 74 года эти самые знатоки и доброжелатели сильно хлопотали и трубили про то, что, мол, этот Верещагин, о, да он не что иное, как „этнографический живописец“, копиист; пожалуй, ловкий копиист портретов и типов местностей и зданий, но вот — больше и ничего. Тем людям, у кого внутри темная злоба и досада кипит, у кого свои претензии против таланта и успеха, тем не до того, чтобы видеть то, что им показывают, слушать, что им говорят. Какое им до всего этого дело! Картины, дела и речи летят мимо них, не затрагивая их. У них непроницаемые латы на мозгу, и на глазах, и на ушах. И вы им сколько хотите показывайте факты и дела, они никогда ничего не увидят и не услышат. Весь свет видел в картинах у Верещагина целый ряд сцен, сцен с глубоким чувством и настроением, а может быть, еще более глубокою мыслью; целую эпопею „Варвары“, где, как никогда еще и ни у кого, попробовано изобразить последнее столкновение, последнюю схватку дикой, зверской, полуживотной цивилизации с цивилизацией светлой, человеческой, европейской, все заливающей; все видели и поняли, как верно и правдиво изображена была национальная русская натура, простая, наивная и кроткая, сама не сознающая своей геркулесовской мощи и великого своего дела, когда под видом солдата с ружьем в руках совершает великие исторические дела и умирает с пулей в груди или торжествует со знаменем в руках, так просто и безэффектно, как герои и великие люди прежних времен, расписанные во всех хрестоматиях и Плутархах. Но только не понял всего этого кое-кто из своего брата художников, да из чиновников военных и штатских, и эти люди, своими совиными криками и безумными упреками в непатриотизме, в „прославлении хивинцев и самаркандцев“ (!) довели нервного и раздражительного художника до того, что он взял и уничтожил три из числа самых лучших „антипатриотических“ своих картин. Что, ведь хорошо было, ведь было чему порадоваться и похлопать в ладоши, господа? Тупость и бессилие торжествовали как следует, как быть должно, как порядок вещей того требует. Что ж! радуйтесь и безумствуйте, а Верещагин снова встряхнулся и пошел попрежнему, да еще надбавил шагу.

Вот он воротился из Индии с еще новой картинной галереей, великолепной, блестящей и просто невероятной по труду, быстроте и таланту. И что же? На беду вам он опять не хочет довольствоваться своими бесчисленными этюдами, опять задумал ряд исторических картин, которые вам придется еще лишний раз охаять, уверяя, что все это только „этнография“ и копии с натуры. Копии с натуры! Да в них-то вся и беда для настоящего нынешнего художника. Надо выдумывать, изобретать небывальщину, то, чего нигде и никогда не бывало, чего не было отроду на свете, и тогда ты будешь хорош, и мил, и почетен, и тебя станут уважать и приводить в пример. Но попробуй только немножко взяться за правду, за то, что в самом деле есть или было, и не найдется довольно слов, чтобы выбранить и унизить тебя, не окажется довольно рук и ног, чтобы затолкать тебя куда-нибудь прочь и вон.

Реалист! Этнограф! Что может быть постыднее и негоднее? Это ведь даже просто бранные слова у иных.

То, что затевает сделать Верещагин на основании груды этюдов, вывезенных из Индии, опять чудесно и великолепно, подобно прежним его затеям. Как все лучшие нынешние живописцы, наши и иностранные, он живописец народа, народных масс. Ему мало по душе, мало по натуре чье-то соло или дуэт, как бы они красивы и мелодичны ни были. Ему нужен более всего хор, только ему он посвящает все силы своей души и таланта. Только одни великие крупные народные катастрофы, положения и события (хотя бы не занесенные ни в какие реляции и газеты) глубоко интересуют его, все результаты, полученные из множества маленьких, всякий день совершающихся среди народной массы фактов. И этим-то настроением своим Верещагин, на мои глаза, принадлежит к числу самых значительных, самых драгоценных художников-историков нашего века. А что переносил народ? А что думал и чувствовал народ? Что с ним самим-то совершалось, пока шли обычной чередой большие обычные, официальные события, то, что заносится в курсы и учебники? — вот вопросы, которые неотвязно мучат и наполняют душу его, вот вопросы, которым он однажды навсегда посвятил жизнь и кисть свою.

На нынешний раз дело идет не о России, даже не об Европе, а только о Востоке, об Индии. Но от этого дело ни на единую йоту не утратило своей важности. Ведь речь нынче пойдет у Верещагина об „истории Индии“, о том, как рыжий европейский островитянин захватил, подмял под себя и задавил далекую восточную страну, как сначала подбирался и пробовал потихоньку, а там цап — и навалился сверху стопудовиком, из-под которого и не вздохнешь. У Верещагина, ехавшего среди чудесных долин, и городов, и гор, и сел индийских, пронеслась вдруг мысль: „А как бы всем этим людям, в золотых кафтанах или оборванных тряпках, было бы хорошо тут у себя дома и одним, без приезжих деспотов, выжимающих последний сок! Как бы они и без них умели порадоваться на золотое свое солнце и синее небо, на рассыпанную кругом красоту и благодать! Как бы они тут жили, счастливые и довольные, и без английской палки и кандалов. И зачем нужно, чтобы лучшие уголки земли, чтобы все красоты мира были исполосованы насильем точащего зубы купца и заклеймены хищничеством бездушного чиновника!“ И полный этой думы, Верещагин поведет свой рассказ кистью, начав за 300 лет тому назад, при короле Иакове I, когда английские купцы приходят к нему во дворец и просят дозволения основать „Ост-Индскую компанию“, и кончая торжественным поездом принца Валлийского по коленопреклоненным провинциям. Это ли еще не историческая галерея будет, это ли еще не историческая живопись? Две уже картины из этой чудесной поэмы почти уже совсем готовы.

Они обе громадных размеров. Одна из них представляет, как раджа, окруженный двором и ближайшими советниками, молится внутри великолепной мраморной капеллы своей, покрытой изящными орнаментами и пронизанной солнцем. Все его владения у него уже отняты, и вот только здесь остался ему последний приют и убежище, последние аршины земли н владения! Какая трогательная, какая суровая трагедия! Другая картина, еще громаднее, представляет шествие, парадное великолепие. Толпа слонов идет гуськом один за другим, один за другим по улице, мимо богато разукрашенных и даже нарочно для торжества раскрашенных домов и храмов индийских. Слоны покрыты драгоценными, сверкающими на солнце, золотыми коврами, цветными каменьями, кистями и жемчугом; хоботы и лбы их расписаны, ноги в браслетах, на спине богатые пестрые беседки. Воины в кольчугах и шлемах едут по сторонам верхом на чудесно красивых конях, сверкая золотым оружием и султанчиками, церемониймейстеры в длинных красных платьях несут драгоценные опахала и жезлы, толпа народа робко выглядывает с крыш и из окон; это парадное шествие принца Валлийского, сидящего в паланкине, наверху слона, рядом с покоренным и приниженным раджой. Они друг другу улыбаются и ведут дружескую беседу. Дружескую! Какая тут драма внутри совершается среди всего этого золота и богатства, и ликований и разноцветных, сверкающих красок.

Обе картины еще не кончены. После всего блеска и великолепия, пролитых тут с удивительным мастерством кистью Верещагина, осталось художнику сделать в картинах уже очень немного: всего посгладить кое-что, поуменьшить резкость и крикливость иных подробностей, придать гармонию общему впечатлению, одним словом, сделать то, что дают последние удары кисти, доканчивающие настоящую ноту и возвышающие в сто крат общий эффект. Но это меня не заботит. Это все само собою сделается и придет в порядок. Меня гораздо более заботит вот какой вопрос: талант Верещагина силен и могуч, он поднялся нынче еще выше прежнего, но как-то он справится с английской историей, с английскими личностями и сценами, с английскими типами? Не всегда еще может одолеть талант каждую задачу, какую ни возьмет. Мало того — захотеть. Надо, чтобы внутри духа и натуры художника давно окреп и осел тот материал, который должен дать значительные результаты. Что может удасться у художника? Только то, что ему бог знает как близко и твердо знакомо, что претворилось в его плоть и кровь. А знает ли Верещагин Англию и англичан, как Россию, и русские типы, и русские характеры, и личность; знает ли он ее столько же, как знает Ташкент и Самарканд, Кавказ и Индию, после долголетнего знакомства и пребывания? Вот вопрос, на который никто не может ответить, кроме самого Верещагина. И притом Англия и английские люди — эта штука посложнее и потруднее будет, чем которые бы то ни были восточники, всегда односложные и однотонные. Тут много надо, чтобы в самом деле проникнуть в дух и характерность и типичность нации. Уже и сами англичане сто раз проваливались, когда принимались за английские исторические картины — кусается это дело — и поминутно мы бывали свидетелями того, как ровно ничего не выходит, даже у людей достаточно, кажется, талантливых. Каково же иностранцу, не прожившему долгих лет среди личностей, характеров и местностей, идущих ему на материал? Я тут ничего не знаю про Верещагина, мне ничего не известно о степени его знакомства с Англией и англичанами, и потому я могу только спрашивать. Но пусть он добьется своего, пусть он достигнет, со всегдашним блеском и талантом, того, что у него теперь затеяно в голове, пусть у его картин будет истинный успех, и никто более и сильнее меня не порадуется. „Индийская поэма“ Верещагина будет тогда одним из капитальнейших созданий живописи.

Я прохаживался по громадной мастерской Верещагина, я любовался на чудное его собрание индийских этюдов, я радовался, что у нас есть такой художник. Но, среди всего этого, меня более всего тревожил вопрос внутри меня: „А последняя война? Где же она у Верещагина? Неужели он оставил ее на далекий план и знать ее более не хочет?“.

Но скоро потом я очутился в одном маленьком отделении большой мастерской, отделенном от главного пространства железной стенкой во всю вышину здания, — и тут я ахнул, более чем перед всем остальным, что только я видел до сих пор у Верещагина.

Верещагину еще не прислано из Болгарии все то, что он там написал во время войны. Есть даже опасность, что целая партия его этюдов (и даже частью наиважнейших) затерялась или куда-то, неизвестно, задевалась при пересылках и переправках недостаточно надежными личностями. Но даже и то, что я видел теперь, сразу привело меня к убеждению, что никогда ничего важнее и лучше этого Верещагин на своем веку не делал.