Вот это все по части нашего устройства. А что надобно сказать про то, что господа художники даже и по специальному своему делу не отличают аза от буки. Как же они не видели, что тут у них нет налицо многого, что должно бы присутствовать нынче в Париже, нам в честь иностранцам на поученье, насчет того, к чему мы нынче способны, что нынче мы умеем делать. Так, например, еще в 1868 году не посылали в Париж на всемирную выставку «Чиновника с крестом» г. Федотова, в наказание, конечно, за ту провинность, что это было чисто гоголевское создание, по таланту, юмору и силе; в 1873 году не посылали в Вену «Гостиного двора» г. Прянишникова, за то, что это была очень талантливая, сильно рельефная иллюстрация точно самого Островского; наконец, на нынешнюю выставку не послали «Протодиакона» г. Репина. Пускай бы даже сами авторы не хотели посылать своих созданий в Париж: они должны были бы кланяться, просить, уговаривать их, доказывать, например, г. Репину, что такому сильному национальному созданию, как его «Протодиакон», — самое место на всемирной выставке, что там его сразу раскусят и оценят, что там оно произведет крупный эффект и заслужит великое рукоплескание, а путешествовать с передвижною выставкою по России время никогда не уйдет. Куда! Никому из распорядителей этого и в голову не приходило. Им «Протодиакон» показался «непристойностью» и слишком крепкою нотой, как многое самое важное, что пробует сказать наша литература и искусство. Они бы эту ноту, если бы их и принудить, припрятали бы под каким-нибудь кружевцом да блондочкой художественной.
Ах вы, мизерные желудочки, ничего не варящие, кроме ребячьей кашицы да мятных лепешек, ах вы, девы непорочные! То-то были бы выставки хороши на свете, когда бы от вас зависели, то-то было бы искусство на розовой воде, когда бы вы им заправляли.
Вот огромную машинищу г. Семирадского — ту они понимают, та им как масло по сердцу, той они отвели самое первейшее место и воздвигли словно иконостас какой-нибудь драгоценный. Бронза и перламутр, розовые венки и золотые кубки, превосходно написанные красками, — вот в чем тут все искусство, весь талант, вот чему нужно только поклоняться.
Но хоть бы припомнили наши распорядители и хозяева, что нечего тут нам радоваться, и торжествовать, и в ладоши хлопать. Огромные размеры картин нам никогда впрок не шли. Тут, наверное, девять десятых напыщенности, вычур, холодных выдумок и классических потуг. Начните для примера хоть с «Венчания Михаила Федоровича на царство» г. Угрюмова, в прошлом веке, продолжайте «Помпеей», «Осадой: Пскова», «Медным змеем» — в нынешнем, и кончайте выспренними «Светочами» г. Семирадского в настоящую минуту. Все это либо недосол, либо пересол, все это чужими затеями, напрасно к нам перевезенными, пахнет, все это с чужого голоса и примера пето, ничего тут не было своим умом и талантом почувствованного и початого.
Нет, совсем другое нам свойственно: умеренные, средние размеры картин, и в них только проявлялась до сих пор вся наша сила, характерность и значение. В этом мы совершенно сходимся с нациями германского племени, всего более с нидерландцами и англичанами, которых искусство всегда было, есть (а пожалуй, и надолго, если не навсегда, будет) самой близкой родней нашему искусству, Заметьте только, как мало у нас родства с искусствами европейских наций латинского племени — просто на удивление! Сколько наших художников ни посылали, в продолжение целых ста лет, в Италию, сколько ни заставляли их прокисать в виду Ватикана и католических классиков, с их крыльями, венцами и шлемами, разверзтыми небесами и распахнутыми Капитолиями, ничего путного из этого никогда не выходило, точь-в-точь как ничего путного никогда не вышло из всех русских потуг уподобиться разным великим западным писателям латинской расы. Все было втуне, и никогда ничего из этого не произошло. Но только что русское искусство немножко позабыло все эти фольговые великолепия и, усомнившись, поглядело в другую сторону, тотчас другим воздухом потянуло, и сердце его крепко забилось, и руки радостно поднялись к работе. Федотов и его последователи, разросшиеся на нашем веку в такую богатую, великолепную школу, столько же мало подражали старым голландцам или новым немцам (дюссельдорфцам и иным), как мало Гоголь подражал Диккенсу. Два родных брата только рядом шли. Мать была общая: одинакая племенная натура, одинакий взгляд, одинакий талант, одинакая минута.
Маленькие размеры картин, сюжеты, на вид тоже маленькие, но в сущности далеко идущие в сердце и глубь типов и жизни, исполнение, гнушающееся той виртуозности, которая назначена только дурманить глаз, — вот в чем состояли всегда главные внешние признаки нашей школы, с тех пор, как она стала становиться на настоящие свои ноги. И нас хотят уверить, что это-то и есть наш порок, наша слабость и наш недочет! Нас хотели бы уверить, что мы все до сих пор какие-то не настоящие, а поддельные, такие, кому надо переделаться и исправиться, такие, кому следует стыдиться своего малоумия и фальши против «настоящего», великого искусства. Нет, все напрасно, и поворота у нас более не ждите. Хотите, надевайте траур, или так как-нибудь выносите свое горе, но уже русское искусство не сойдет со своего прочного, нынешнего, наконец-то нащупанного рельса. Колеса стоят уже по местам, пары разведены и великий локомотив трогается с места. Назад поздно.
Еще главная наша сила в том, что новое русское искусство так крепко обнялось с русской литературой и творчеством, как, быть может, ни одно другое искусство в Европе. Что общего, например, у Макарта со всей не только австрийской, но даже немецкой литературой? Что общего у Фортуни с испанской, у Жерома, у Бонна или Кабанеля с французской, у Питтиса или Монтеверде с итальянской? Перестановите их из одной школы в другую, никто и не догадается. Напротив, возьмите кого хотите из всех лучших наших художников, и уже не придется спрашивать про их родство с национальной литературой. Оно само кидается в глаза. Наша литература и искусство — это точно двое близнецов неразлучных, врозь не мыслимых. Вспомните Грибоедова, Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Островского, Льва Толстого — то же самое настроение и мысль, что и у них, то самое чувство и глубокая национальность, та самая потребность раньше всего схватить и выразить тип и характер, те самые виды и сцены природы лежат в основе и наших новых картин. Хотите, чтобы нынешнее ненавистное и «непристойное», мужицкое и «низкое» художество, с его «отвратительным» и «мелким» направлением кончилось, провалилось сквозь землю? Ничего нет легче: выскоблите только вон всю новую русскую литературу — остальное придет само собой.
Впрочем, надо заметить, что наша литература много имеет авансу перед художеством. Потому ли, что литераторы были образованнее, более приготовлены в интеллектуальном отношении, или просто рождались с талантом более глубоким и многосторонним, дальше проникающим, но только в литературе нашей существуют многие высокосовершенные создания на такие темы, которые нашему художеству пока еще недоступны и неподходящи. Например, задачи исторические. Сколько раз наши живописцы (новые) ни подходили к ним, всякий раз была только — осечка. Сил, видно, все еще не хватает. Русская живопись не может выставить, покуда, еще ничего, не только приближающегося, но даже издали похожего на лучшие сцены из «Бориса Годунова», из «Тараса Бульбы», из «Войны и мира». Возьмите хоть две, едва ли не лучшие до сих пор, исторические наши картины: «Тараканову» г. Флавицкого и «Петра с Алексеем» г. Ге. Обе они — значительный, даже громадный успех против всего прежнего в этом роде. Зато же и рукоплескали им, начиная с первой минуты их появления, — и истинно поделом, за желание быть правдивым, взять только верные, жизненные ноты, пропустить всю неправду, все напускное, лжевысокое. Но, оставя на минуту в стороне их успех и достоинства, все-таки не останешься уже нынче ими доволен, когда подумаешь, чем эти картины могли бы и должны были быть. У Таракановой совершенно «идеальная» голова, костюм и его растерзанность на груди пахнут мелодрамой, академическою замашкой где-нибудь да выгадать голое тельце «для искусства»; Петр I — театрален позой и лицом, словно французский актер, читающий тираду («И ты, сын мой, и ты!!!..»), — притом, как далеко от физиономии этого умеренного джентльмена до того страшного выражения, каким должно было сверкнуть в ту минуту лицо свирепого грозного великана. А если не умеет твоя кисть, если силы духа, если грозы и вьюги у тебя не хватает внутри груди, тогда нечего было и притрагиваться к такому сюжету! Мало ли сколько других есть на свете.
Но, может быть, это положение нашей живописи только временное, случайное, может быть, еще настоящего человека не родилось, и впереди у нас все иное? Может быть. Того я не знаю. Но пока наша вся сила в другом месте лежит, и нам жаловаться на это еще нечего. Наша доля, право, очень-очень недурна. Подумайте только: техническая, собственно виртуозная сторона часто у нас хромает, часто у нас в недочете, колоритом мы тоже пока еще не вышли, и что же? Нам все это готова Европа прощать (до поры, до времени). Ничего, говорят, ничего, вы все это наверстаете, — а вот та оригинальность, та национальность, самобытность и свежесть, которою вы так ярко блестите, вот этого не наверстаешь, вот этого у нас нет, и вот это именно мы всего более и ценим!
Такие отзывы не теперь только начались (я привел некоторые из них в первой своей статье): я встречал их уже и одиннадцать лет тому назад, по поводу нашего художественного отдела на всемирной выставке 1867 года. С тех пор отзывы в нашу пользу, констатирование нашей самобытности постоянно все только усиливается. И это великолепно, это чудесно. Не потому, что нам комплименты нужны, не потому, что они сладки и приятны, а потому, что пока у нас дома почти все новое наше искусство все только хают, да жучат, да не ставят ни во что, другие, те, что от нас за тысячу верст живут, искренно на него радуются и собираются высоко его поставить.