I

«Tantôt libre, tantôt recherché». Beethoven, Grosse Fuge op. 133.

Наша беседа о Бетховене — беседа людей, переживших Листа, Вагнера и Скрябина — чтобы не стать назидательной дидактикой или разговором живых о мертвом, должна быть с одной стороны свободной, с другой — догматической беседой. Это значит, что она прежде всего должна иметь своим предметом явление Бетховена в том виде, как оно сейчас принадлежит нашему сознанию, вне условий его исторического бытия и при этом, затем, должна исходить из таких, отысканных в феноменологии бетховенского духа основоположений, которые, утверждая существо предмета, в наименьшей степени нуждалось бы в какой бы то ни было критической поверке.

Итак, Бетховен вне исторической преемственности, Бетховен вне фактов его жизнеописаний, Бетховен вне всего случайного, что не служит к установлению ближайших принципиальных черт его идейного обличья.

Тремя этими положениями определяется «догматичность» предлагаемой беседы и три эти положения в свою очередь оправдываются непререкаемой сейчас «догмой» гениальности человека, которому эта беседа посвящена.

В самом деле, в трагической интриге жизни человечества гений появляется всегда в роли deus ex machina, как Иракл в «Филоктете» или Диана в «Ифигении». Его явление всегда неожиданно, неподготовлено и решающе. Гений–самодовлеющая форма, а не движущийся по законам истории поток. Он — сам по себе и не связаны с ним никакими узами причинности предстатели его во времени.

Его определение ни в каком случае не «fit per genus proximum» — по сопоставлению с «родовым» понятием.

Напротив того, этот ближайший «род» гения слишком часто антиномичен ему по существу. Пророк должен быть по духу страшен священнику. Всё в них противоположно. Священство статический модус религии, пророчество–динамический. Один кристаллизует и сберегает религию, другой расплавляет и заставляет ее течь дальше, вперед. Там предание, покой и будни в течении веков, здесь–творчество, буря, мгновения восторга, освещающие путь векам.

Одной строфой из «Одиссеи» Гомер проливает больше света на сущность поэзии, чем десяток друг с другом спорящих александрийских школ, и одной складкой плаща Мадонны Леонардо смысл искусства вскрывается яснее, нежели всеми исследованиями Мутера и Уольтер Патера, сложенными вместе. Еще бы: там ремесло и выучка, мастерство и опыт, здесь — озарение и час чуда.

И не стало ли все величие ремесленной мудрости понятием без непременного содержания с тех пор, когда часовых дел мастер Уатт изобрел паровую машину, цирульник Аркрайт машину прядильную, а ювелир Фультон — пароход?