В эту зиму были блистательные балы у генерал-адъютанта Депрерадовича, иногда даже удостаивался он посещением в. к. Михаила Павловича. Его высочество изволило меня заметить и отличить от других, сказав: «elle est charmante, elle a des manières si dislinguées»[56].
Никогда тетка не была так нежна ко мне, как в этот вечер, беспрестанно подбегала поправлять волосы, цветы, словом суетилась много, вероятно, для того, чтоб и ее заметил великий князь.
Когда же мы возвратились домой, она стала хвалить, превозносить меня, по обыкновению приговаривая: «а всем, решительно всем ты мне обязана, я одна тебя воспитала, тебя образовала, вот и пошла в люди; если бы не я, ты бы пропала, как былиночка» (любимое сравнение Марьи Васильевны).
Когда же она сердилась, то сравнивала меня с червяком, которого всякий имеет право раздавить. Она придиралась ко всякому удобному и неудобному случаю похвастаться перед людьми своими благодеяниями, а меня попрекать ими; я бы терпеливо сносила и попреки, и вычисления ее милостей, если бы она довольствовалась возвышать себя одну, но нет, она унижала передо мной и перед другими мать мою, и тут я выходила из себя.
Такие сцены, почти ежедневно разыгрываемые, все более отчуждали нас одну от другой, и жизнь моя со дня на день становилась невыносимее. Даже в минуты доброго расположения, тетка была черезчур неделикатна: она приставала, чтоб я с ней согласилась, что во всем завишу от нее. «Не велю тебе дать есть, ну скажи, пожалуйста, где ты возьмешь кусок хлеба? Не велю людям и девушкам служить тебе, ну кто же тебя оденет? Я не попрекаю тебя, я хочу только растолковать тебе, как я добра и как ты должна мне быть благодарна».
Может быть, с моей стороны было малодушно тяготиться этими благодеяниями, но, признаюсь, они мне были тяжелы. Один раз я вздумала сказать: «ведь вы же отняли меня у матери, ни она, ни я не просили вас об этом». И тут пошла целая история и меня обвинили в закоренелой неблагодарности, бесчувствии, злости и проч. и проч. А у меня был такой характер, что даже и Марья Васильевна с уменьем и снисхождением могла бы привязать меня к себе, а она довольствовалась внушением страха и смешивала его с уважением.
В мае месяце тетка опять собралась в Велиж, а меня отправила в Москву к Прасковье Васильевне[57].
Я рада была отдохнуть от постоянного невидимого, но рассчитанного гонения моей благодетельницы, и запастись терпением в ожидании неминуемых осенних бурь при соединении с нею.
Однако же, мне грустно было ехать из Петербурга, не простясь с моей единственной тогдашней приятельницей Катенькой К., хотя она к нам и не ездила. Я уже сказала, что Марья Васильевна не допускала возможности дружбы между мною и моими сверстницами. Один раз она хотела прочесть записку Катеньки, принесенную мне ее отцом; в записке был намек на чувства Катеньки к одному бедному адъютанту. Я всегда свято хранила секреты, поверяемые мне, не хотела выдать тетке и этот, а она настаивала и стала отнимать у меня записку; я, не поморщись, проглотила ее и этим навлекла ее подозрения и на Катеньку и на себя, и нас разлучили навсегда.
Прасковья Васильевна приняла меня ласково. Зная необузданный характер сестры своей, она имела хотя поверхностное понятие о моей мученической жизни, старалась меня ободрить и утешить, даже обещала письменно заступиться за меня, дать мне что то в роде аттестата и растолковать сестре, что уж я не ребенок.