Новый возврат к деятельности, случайно бросивший Клаузевица на ведущий пост по борьбе с европейской революцией, ни в какой мере не прельщал его. Он писал 28 мая Марии: «хорошие дни нашей жизни уже миновали. Высшим благом в моих глазах было бы удалиться с тобой далеко от людей. Мне совсем не нравится ни занимаемое мной положение, ни стоящие передо мной задачи. Я напускаю часто на себя веселость и заставляю себя довольствоваться мелкими развлечениями, чтобы найти в себе силы продолжать работу, но в глубине сердца меня одолевает великая печаль».

В письме 9 июня значится: «единственным утешением для нас является то, что нам недолго осталось жить и что у нас нет детей».

Еще характернее письмо от 29 июля, полное отчаяния: «если я умру, дорогая Мария, то это ведь входит в мою профессию. Не печалься очень о жизни, которая много дать больше не в состоянии. Всюду торжествует глупость, и ни один человек не в состоянии противостоять ей, точно так же, как холере. Когда умираешь от холеры, по крайней мере не страдаешь так, как когда умираешь под натиском человеческой глупости. Я не могу тебе выразить, с каким презрением к человеческим суждениям я ухожу из этого мира. Меня глубоко огорчает, что я не мог достаточно обеспечить тебя. Но моей вины в этом нет. Дорогой ангел, благодарю тебя за помощь, которую ты мне оказала в жизни».

Между тем, внешняя жизнь Клаузевица в Познани не давала, казалось, никаких оснований для такого отчаяния. Гнейзенау по-прежнему являлся близким другом Клаузевица, был бодр, шутил, заставляя окружающих смеяться до упаду, давал во время обеда жесткие уроки молодым сотрудникам штаба, позволявшим себе неблаговидные ухаживания за женами товарищей.

Один из помощников Клаузевица, начальник разведывательного отделения, Брандт, не чувствовавший особых симпатий к своему начальнику, подчеркивает, что Клаузевиц проявлял большое недоверие к маневрам русской армии против поляков и был склонен преувеличивать мощь и перспективы революционного движения. Но Брандт признает, что ему приходилось поражаться, когда Клаузевиц обсуждал его доклад о польских и русских войсках: он делал широкие выводы из сообщений об отдельных передвижениях, прикидывал быстроту совершения маршей и точно предсказывал пункты, у которых должны были состояться решительные столкновения.

«То, что впоследствии историки смогли восстановить только путем кропотливой работы, а военные писатели после длительного изучения выдвигали как квинтэссенцию военных знаний, генерал Клаузевиц соображал в одно мгновение. Судьба не позволила раскрыть ему свои таланты в большой войне, но я твердо убежден, что как стратег он добился бы исключительных результатов. На поле сражения он был бы менее уместен. У него не было таланта воодушевлять войска. Это являлось не только следствием застенчивости и смущения, но и отсутствия привычки командовать войсками. Наблюдая его с войсками, легко было заметить, что он чувствует себя не совсем ловко, и что это ощущение исчезает у него, как только он удаляется от войск».

24 августа, к полудню, Гнейзенау почувствовал себя плохо и вынужден был слечь: он заболел холерой. Целый день Клаузевиц самоотверженно ухаживал за своим единственным другом, а к ночи Гнейзенау умер. Это был тяжелый удар для Клаузевица, но и помимо этого его тревожила мысль, как отнесутся к смерти этого героя освободительной войны прусский король и «прусское отечество». Они стали уже на добрую половину чуждыми Клаузевицу, повернувшись спиной к Шарнгорсту после его смерти, отказавшись принять какое-либо участие в его семье и похоронах. Неужели это повторится и по отношению к Гнейзенау, также умершему на своем посту? Клаузевиц знал, что прусский король его самого терпеть не может. Теперь окончательно выяснится, чего ждать.

Гнейзенау после победы над Наполеоном, как и другие прусские генералы, был награжден имением в Пруссии, отобранным у французского маршала. Но Гнейзенау было подсунуто спорное имение, судебное дело о котором тянулось около 8 лет, после чего только Гнейзенау мог вступить во владение им. Гнейзенау за эти годы был произведен в фельдмаршалы, но с сохранением содержания по предыдущему чину. Гнейзенау был назначен на почетный пост коменданта Берлина, но без уплаты ему содержания по этой должности. Кронпринц подсчитал, что прусское государство сэкономило на Гнейзенау за 15 лет 200 тысяч талеров. Гнейзенау знал, что почта имеет приказ — перлюстрировать всю его корреспонденцию. Он состоял в государственном совете, и когда был внесен закон об организации тайной полиции, произнес речь о деморализующем влиянии этого учреждения и тщетно предлагал провалить этот закон. Но с назначением его командующим армией старые счеты могли быть и забыты. Впрочем, Клаузевиц предсказывал своим сотрудникам по штабу, что «в Берлине быстро утешатся после смерти фельдмаршала, так как не могут простить ему роли, которую он играл в 1812 году в Англии».

Клаузевиц сам выбрал место для могилы Гнейзенау на бастионе Познанской крепости, среди пушек и брустверов — лучшее место для такого подлинного солдата, каким был Гнейзенау, и донося королю о смерти командующего армией, пересчитывал его заслуги и выдвигал благородство его сердца. Он рассчитывал, что смерть Гнейзенау все же будет отмечена в королевском приказе, что семье его будет оказано какое-нибудь участие.

Тщетно! Правительственная газета ограничилась тем, что перепечатала заметку о смерти Гнейзенау из Познанской газеты, а король и официальная Пруссия не выразили ни слова сожаления; Клаузевиц почувствовал это как несмываемое личное оскорбление, совершенно отрывавшее его от прусского государства: «король не только остался до конца враждебен Гнейзенау, но даже не дал себе труда скрывать свои чувства; никогда в жизни я не примирюсь с этим, это — гора на моем пути, которую мне не перейти». (письмо к Марии от 5 сентября). А к чему, действительно, прусскому королю было расшаркиваться перед памятью Гнейзенау? Русская армия победоносно надвигалась на Варшаву, начинался отлив революции, Европа успокаивалась, надобности в крупных людях больше не было. Зачем смущать торжество реакции памятью сомнительного человека, носившего королевский мундир, но служившего — по крайней мере в его лучшие годы — другой идее?