И если бы не Шмерл — этот живой призрак нищеты и голода, вызывающий во мне мучительное чувство жалости, переходящее подчас в досаду, и если бы не Анюта, упрекающая меня в лени, — я окончательно считал бы себя счастливым.
И вот в эти горячие солнечные дни, когда мне так хорошо живется, вдруг снова носится по городу тревожный слух о погроме.
На этот раз говорят, что евреев хотят громить греки за то, что где-то в Турции убит их самый больший священник, по имени патриарх Григорий.
— А при чем тут евреи? — спрашиваю я у Давида.
— Евреи тут не при чем, но кого-нибудь надо же бить!.. если нападешь на немцев — они сдачу дадут, у них войска, крепости, пушки… То же самое у французов, у англичан… У евреев же ничего и никого. За нас никто не заступится… Ну и бьют…
В его дрожащем голосе мне слышится речь взволнованного человека, и, кроме того, в его темно-коричневых глазах я улавливаю блестки сдерживаемого негодования.
— Когда бывает погром — днем или ночью? — допытываюсь я.
— Этого никто не знает. Пожар, землетрясение и еврейский погром случаются неожиданно, без расписания.
— Скажите, кого больше в Одессе — евреев или греков? — спрашиваю я.
— На одного грека приходится десять евреев, — отвечает Давид и тут же добавляет: — Но нам не греки страшны, а русские…